Леонидова победа - Эппель Асар Исаевич 2 стр.


И в этом Леонид бывал гениален. Можно сказать так: он ничего не скреплял веревочками, не вколачивал слабых гвоздей в штукатурку и не прибегал ни к каким другим напрасным действиям. Поняв нужную вещь, Леонид, не отступаясь, брался или за правильную ее починку, или за изготовление. Поскольку нужное сырье и детали купить было негде и не на что, он тотчас сталкивался с нехваткой всего необходимого, что незамедлительно возмещал техническим решением, и в результате производил не самоделку, а правильно сработанную вещь. И пусть на ней лежала печать слободской красоты и заштатного тщания, оно-то как раз и поражало. Им он отличался от обычных любознательных подростков. Благословенное терпение, невозможное у тех, угрюмое честолюбие, злоба и одиночество подвигали его шлифовать до блеска, растирать окаменелые краски, вышивать монастырской гладью, жать из семечек в ложку подсолнечное масло, дабы затем в укромном углу съесть его с какой-нибудь коркой. Питался он и рыбой, когда уловлял ее в пруду, варил, как было сказано, скворцов, но сперва давши им вывести скворчат, причем поступал так не из сострадания, а озабоченный, чтоб на следующий год скворечник не пустовал и как положено заполнился воронеными съедобными свистунами.

Я - Леонид, и у меня томление. Правда, как такое называется, я не знаю и не хожу с зассыхами из дома девятнадцать в лебеду. С меня Антонины хватает. Если матери нету, я сам ей говорю: "Чего сикаешь в капусту? Ступай за сарайку, да трусы-то погоди вздевать, сперва обсохни, Антонина!" И я всех ненавижу. Но чего мне с собой-то делать? А ничего! Сделать, и всё! Тогда сам себе хозяин. И в лебеду ходить не надо, и на канаву. Смотри на свое сколько хочешь, когда мать уйдет. А они наигрались, оглоеды, хлеба с русским маслом поели и на канаву пошли, нахлебники России нашей. Всех вижу, всех знаю. И Буяна-шкета, и Ахмета Кусметдинова, и Мулю-Мулинского. На канаву, суки, пошли...

Канава. Была канава. Улица была благоустроена. Заросшая травой, канава шла вдоль травяной нашей улицы по обе ее стороны. Сидя на прохладной обочине в непрохожем каком-нибудь месте, приятно было поразговаривать, и, с чего бы разговор ни повелся, он быстренько переходил на разные гадости. В безмятежной этой уличной компании, разношерстной и разновозрастной, будущие мужчины в конце концов приступали к демонстрации своей оснастки, к коллективному мочеиспусканию - кто дальше, к фантастическим россказням, многократно превосходящим то, что каждому из них, даже самому в будущем сластолюбцу, предстояло узнать. И это было чистой поэзией, ибо только поэзия недостижима и неосуществима в жизни практической. Это была поэзия, творимая в присутствии единственной зрительницы - козы, которую надоедало дразнить, понуждать бодаться, пугать, чтоб шарахалась на веревке, в конце шараханья подворачивавшей ей ногу, насморочно блеяла и устремляла свой древний взор на ареопаг мужей, каковые, расстегнув болтающиеся пуговицы, оценивали, что имели.

А вот скважинки противоположного совершенно скрытного пола всего удобней было разглядывать в высокой лебеде на необитаемых перифериях дворов, где надлежало ошалело столпиться и уставиться под животы пожелавших задрать платья бесстыдниц. Одна всегда требовала ответного показа, и приходилось выдергивать на мельтешащий в лебеде свет почему-то одеревеневшую и оттого трудно извлекаемую через бок или верх трусов мальчишечью свою плоть.

Была канава! Кем-то вырытое аршинное русло для содержания в сухости уличного травяного покрытия, при том, что воды моей улицы впадали не куда-нибудь, а в Каспийское море!

Захлебнувшийся, к примеру, ливнем навозный жук, сложив лапки, отчаливал на спине и, пройдя какое-то количество дальнейших канав, соскальзывал в речку Копытовку; по ней, прыгая на ручейных перекатах, попадал в Яузу, оттуда - в Москву-реку; по Москве-реке, уже отпетый всеми не пожелавшими съесть его мокрый трупик птицами, достигал Оки, с водами которой торжественно вплывал в Волгу, а по той - в сопровождении ревущих от горя, еще существовавших тогда белуг - по неперегороженной пока что великой влаге притекал к Хвалынскому, сиречь Каспийскому морю, а правильней сказать, почти уже к скарабеям, чтобы с откоса какого-то арыка в него тыкали соломинкой тамошние мальчишки, только что разглядывавшие друг у друга на кромке упомянутого арыка рвущиеся в бой требовательные столбики.

Я - Леонид. А они в лебеде с прописанными в доме девятнадцать...

Побывать в лебеде, однако, удавалось нечасто: врожденная скаредность и невозмутимость противоположного пола дозированно снисходила до ошеломительных откровений в душной летней заросли, демоны же возмужания слетались на канаву считай каждый день. И на глазах у окаменевшей, внимательной всем лицом от возможности присутствовать на древнейшей из мистерий, козы, оглядевшиеся по сторонам юные паскудники нетерпеливо разыгрывали, используя все свои мерзкие познания, сокровенный акт любви и жизни.

Кто-нибудь двое сближались, подбираясь друг к другу почему-то на коленях, и неоднократно стукались животами, причем теплые их жезлы, хотя взбудораженные и из кожи вон лезшие, соударялись мягко и неслышно. Остальные, сбивчиво сквернословя, подсказывали, что и как делать. Затем баснословное это соитие завершалось, потому что уставали ползать колени, и начиналось непосредственно деторождение. Один из мерзавцев, по-прежнему оставаясь на коленях и напрягши к летнему солнцу все свое торчание, расставлял пошире ноги, а между них стриженой головой вперед начинал проползать какой-нибудь недоросток, стирая лицом траву, ибо пространство меж расставленных ног было необширно, а значит, случались тяжелейшие осложнения родов: то проползавший приподымал своею какой-никакой, а шириной, на коленях стоящего; то, задохнувшись травою и забившей ноздри землей, вскидывал голову для безотлагательного первого вдоха и больно ударял мягким родничком макушки в и без того воспаленную плоть породителя-породительницы, за что получал страшный удар кулаком по своей младенческой головке; то за эту самую головку начинали его вытягивать, а рожавший тяжко с а д и л с я ему на шею, и это был чистейший с а д и з м; то просто принималась блеять коза или кто-то появлялся в уличном конце и все вмиг прекращалось... Всегда, врот, могли случиться разные случаи...

И только одно было почище канавных событий - явление гермафродита Юлия Ленского.

Я - Леонид. Я их, сказал, ненавижу. А Мулинский мне: "Как живет гермафродит? Сам втыкнул и сам родит! Понял, Святодух? Чиринь-чиринь и тама!" Но как же это?

По легенде, Юлий Ленский был сперва девочкой, однако лет с девяти его стали одевать мальчиком, и он никогда ни при ком не ходил в отхожее место. В баню тоже. С возрастом Юлий при походке все сильней откидывался назад, якобы чтоб не выпирали буфера, хотя был он вообще-то плоскогрудый или, вернее сказать, круглогрудый. Имя у него оказалось удобное, годное употребляться так и так - Юля Ленская, Юля Ленский (в детстве я почему-то терпеть не мог обоюдных имен типа Валя, Женя и т. п.), а фамилия - из оперы. В конце концов вырос он в молодого человека, ходившего отклонясь назад, хотя не брился, имел гладкую кожу, тонкие черты и высокий голос. Одевался же молодцевато. И почему-то в морскую форму, но не в настоящую, а в пригородную - китель, завидная для всех капитанская фуражка, клеши с откидным передом.

Напряженный, хотя независимый, имея на лице беззаботную улыбку, он широко шагал на прямых ногах, наигрывая на гитаре (а тогда никто этого не умел), и был влюблен в некую девушку, и сиживал с нею, знавшей, конечно, про его загадку, в потемках палисадника, откуда звякала и замолкала упомянутая гитара. Он весь был тайна и существовал под секретом. Его не дразнили, нагло себя с ним не вели, однако регулярно злоумышлялись экспедиции, дабы застать Юлия за естественными надобностями. Увы, бдительное двудомное было настороже, и никогда ничего ни у кого не вышло. Так что разговоры о нем, совладельце самого желанного - кто-то видел, кто-то говорил, - были вовсе фантастическими, а наканавные дискуссии на этот счет столь отвратительны, что обычная непристойная трепотня казалась белее белесой, как дворняга, козы.

Я - Леонид, я не хожу на канаву и в полынную лебеду. Я гляжу за Антониной и говорю ей утираться. И сам утираюсь, чтобы мать не вопила. И не нужна мне ихняя канава, и лебеда с зассыхами из девятнадцатого дома; я же видел в бинокль, как они трусы свои, как у Антонины, сдерли и растопырились, как у Антонины. Уж я себе получше смастырю. И не надо в лебеде колючки цеплять. К зеркалу подошел, когда мать за шелком обмоточным или за прутяными каркасами проволочными уедет, и зырь на себя. А потом сам с собой роди. Сперва, говорят, кровянка будет...

Вот что вздумал Леонид - переделать себя в девоню, лишь бы не иметь дела с теми, кого ненавидел из-за собственного сиротства, от скудости жизни, от озлобленной стиснутости сердца и еще оттого, что умел проникать в тайны сущего, дабы сущее вручную пересотворить.

Вот что вздумал Леонид - переделать себя в девоню, лишь бы не иметь дела с теми, кого ненавидел из-за собственного сиротства, от скудости жизни, от озлобленной стиснутости сердца и еще оттого, что умел проникать в тайны сущего, дабы сущее вручную пересотворить.

Увы, несмотря на свою зрелую угрюмость, был он все-таки ребенок, так что посягательство на созданное Господом выглядело трогательным и глупым дерзновением.

Я - Леонид. Я держал кроликов, и я их ненавижу. Я держал морских свинок и птиц ловлю. Я видел, как они влазят друг на дружку, и глядел, что куда у них получается. Я сто раз дожидался сзаду у наших кур с петухом. Но кролики и свинки морские, и жуки верхом, и капустницы друг в дружке - они вдвоем. А я один, кто мне нужен-то? Вот моя финка. Вот ружье. Вот мой новый духовой пистолет, но бьет он сблизи. Но как же устроено у Юлия-то? Хоть бы схему поглядеть - тогда из своего или из Антонининого туловища можно сделать. Ей хлеба с сахарком или скворца вареного дать, она и ноль внимания не обратит. Вчера на ножике сидемши заснула. Он даже запотел от духоты. Вон опять на канаву пошли, Славку Ковыльчука родить будут. Кровянка все ж таки, говорят, потекет...

Всякое честолюбие и упорство уместны в мире рукотворном, но Святодух замахнулся на шедевр Творца, на самоё природу, и сразу, понятно, озадачился. Замысел оказался неприступен.

Леонид и себя изучал, и Антонине ноги раскладывал, и что-то размерял, и будущие детали пририсовывал, и запасал какие-то шелковые парашютные нитки, и отполировал кривую иголку. Вязкая смекалка слободского реме-сленника работала вовсю, но на уровне захолустных догадок; проблема понималась как пришивание кожаной за-платы к войлочному валенку, хотя опаска остерегала перед множеством неожиданностей, а также технологиче-ских и сырьевых тупиков. Колебаний, однако, он не испытывал, полагая лишь, что, главное, разузнать, как оно бывает в натуре.

Он устроил на чердаке наблюдательный пункт, повесил там старые ходики и, не отрываясь от бинокля, отхронометрировал суточную активность уличного уникума. Но это ничего не дало, тем более что жилье двуснастки находилось от Леонидова чердака за пятью дворами да еще по другую сторону улицы. Прямая же слежка была невозможна.

Леонид отважился даже на немыслимые для себя действия. Однажды, специально попавшись шагавшему откинутым назад Юлию, он протянул тому редчайшую гитарную струну, самую тонкую, которая, если лопнет, другой не достать.

- Где надыбал? - с бабьим любопытством спросил Юлий Ленский из-под морского околыша.

- Сделал.

- Забожись по-ростовски нараспев!

Леонид забожился.

- Молоток! - похвалил угрюмца звонкий мичман-ский голос. - А толстую можешь?

- Запростульки...

Увы, дальше этого Леонидова общительность распространиться была не в состоянии, а значит, путей войти в доверие с целью быть допущенным к тайне не существовало.

- Мастырь давай струны, Лёка! - вот и всё, что слышал Леонид, встречая морского Юлия.

То, что у прочих было неотвязной возрастной морокой, у Леонида усложнилось тупой идеей, и он, задумавший упастись от одного проклятия, угодил в т а к о е, что и сочинять про это бесполезно.

Скажем - ему и тут было хуже всех.

Но в конце концов он, как всегда, выбрал путь самый основательный. Прекратив бесполезное чердачное соглядатайство, наладился ходить в ветеринарку - как называли существовавшую в тех краях ветеринарную лечеб-ницу.

Она была похожа на усадьбу, и в ней зажились неспешное старинное время, земская обстоятельность, а также намерение просветить березовую и лопуховую империю. Осуществлялось все какими-то уместными и правильными путями, отъединившими полезнейшее это учреждение от окружающего разгильдяйства, обусловившими его мягкой строгостью, опрятным гигиенизмом и преобразившими безмятежность явления в безмятежность высшую и благолепную. Вот-вот! Именно благолепие чистого подметенного хозяйства, куда стоило прийти, отсидеться, набраться от молчаливого доктора в проволочных очках уверенности в здоровье своей животины, вдохнуть в коридорчике карболки, поглядеть на полезных насекомых, летающих по травяному двору, сконфуженно прибрать котяхи своей гнедой лошаденки, которая, скребя копытом цементную площадку, ожидает, когда придут глядеть на ее заусенцы, и раздувает овес в торбе, и вздыхает в холодке.

Вот. Теперь ясно, как ее описать, ветеринарную лечебницу. Сначала холодок под навесом и тихая тишина. Потом двор, много больший привычных глазу обычных здешних. И во дворе этом нет по-дурацки устроенного дохлого огорода, и вообще нет огорода, а есть тихомолчная роща высоких берез. Мух тоже не видать, а может, они прикидываются для общей картины пчелами или бабочками. Не в пример барачным или деревянным строениям слева в глубине двора стоит кирпичный дом и кирпичный же флигель, выбеленные по кирпичу в палевый цвет. Забор невысокий, сквозной. Справа, как въедешь, открытые стойла с коновязями и скамейки для людей. И никогда не прекращается на этом дворе тихое лето. Сколько лет уже туда езжу - всегда лето, и всегда ржет больная лошадь, а мужик ее не материт, но, подбирая навоз, тихо увещевает: постыдилась бы, мол. Срам перед людями. И тихое лето никогда не кончается.

А лечат здесь - кто лошадь, кто козу. Иногда кошку притащат. Собак почти никогда. Они же дворовые и залижутся. Приводят корову к быку и коня холостить.

Сутулый доктор к бессловесным тварям подходит с душой. Сила в нем есть, есть сила в фельдшерах и санитарах. Лошадиный прок понимают, быка содержат хорошего, корму ему не жалеют, выводят без спеха. А он - здоровенный, корова под ним прямо шатается.

Вступив в ворота, всякое животное серьезнеет и становится степенней, а корова тихо и низко мычит, покуда стеклянные бычиные слюни свисают на нее с бычиной губы, а бык аж высунул конический язык, и двое санитаров, откинувшись на стороны, держат цепь, пропущенную сквозь кольцо в ноздрях бынькиной морды.

Леонид приходит и глядит. Врач и санитары его знают. Даже просят иногда подсобить. Сперва он побывал тут с кроликом, пораненным кошкой, и застрял. А потом повадился, и к нему привыкли. Да и помогал он толково.

Посиживает он, скажем, с мужиками-возницами, а доктор лошадь осматривает.

- Нету, - говорит возница, - холостил я своего мерина в деревне одними лещедками!

Доктору это слушать противно, и он, разглядывая копыто, недовольно покуривает.

- А почему же ты, лещедка, гнедому копыта не чистишь? Гляди, Леонид!

- Не чищу? А скобелем? А кто на Троицу чистил? - распаляется сразу же возница, но ради разговора стихает. - Все ж таки лучше нету, когда то ли кобылку, то ли жеребчика матка ожеребит. И легчить не надо, и жеребца не захотит, и в оглоблях ходить спокойная. Двуснастка же. Чуть такую однажды не купил.

- Оно и врешь, - задумчиво говорит доктор. - Копыта чисть вот так, ясно? Мазь тебе фельдшер продаст. А насчет конского гермафродитизма, то вот сколько работаю, видал только на картинке, когда в академии учился. Можете тоже поглядеть на стенде просветработы.

И врач уходит.

Совхозный возница почему-то с ненавистью глядит ему вслед и говорит:

- Лепила мученый! Корму на трех свиней не разделит, а тоже! Копыта ему чисти, вобла с ухом! У нас в Тверской, если желаете знать, корелов целые села. Так ихние колдуны жеребцов в кобыл заговаривали, чтобы кавалерия не отбирала, или кутак-пуньку заделать могли. Вот тебе и академия!

- Ладно врать!

- Ладно врать? А ты левый рог от белой козы возьми рашпилем да проглони с маслицем. Сразу между ног дырка начнет получаться. Кто на войну не хотел, или хлысты тоже, они же только так и блатовали. А корелы еще...

- И у бабы вырастет?

- И у ней! Только тут столки правый, и с черного козла. Еще вот две солдатки у корелов жили - так они, вобла с ухом, мужчинов почему-то знать не желали. А мы глядим - бож-ж-е мой! - у козла совхозного вонючего рог спиленный, а Варя-солдатка на забор стоя отливает. Баба, она за ради своего что хошь сжевает...

- Довольно тебе, дядя, разоряться, тут вот ученик школьного возраста, а ты про муде бабьи митингуешь...

- Я? Я разве муде-слово сказал? Кутак - говорил...

- Лещедка! - зовет с крыльца врач. - Берешь ты мазь или нет?

- Иду-иду, товарищ золотой... - и ненавидяще уходит.

Белые бабочки, палевые, как корпус лечебницы, летают меж берез, будто это березовые листья отчего-то посивели и теперь до осени облетают.

Я - Леонид, и лекаря ненавижу, потому что не такой как он. И возчиков. Потому что не такой как они. Врач - ехидина. Что знает, не говорит. Ставит из себя, как Мулинский. А дядьки - как я; про что он знает - не знают ничего. Нитки я уже шесть раз прокипячивал. Ножики - как в лечебнице сделал. А они уже пять раз с этими из дома девятнадцать в лебеду ходили. И Антонину с собой брали. Если б не Антонина, я б стекол наколотил да колючей п р о в л о к и накидал. Напорются - кровянка будет.

Назад Дальше