Я не возражал против добровольных лишений — по крайней мере первое время. Когда папа начал рассказывать мне о монетах — я был тогда в первом или втором классе, — он говорил со мной как с равным. Когда взрослый, особенно твой отец, общается с тобой как с ровней, это невероятно подкупающая и заманчивая штука для любого ребенка, и я буквально купался в непривычном отцовском внимании, губкой впитывая новую информацию. Вскоре я уже мог сказать, сколько «двойных орлов» Сен-Годена[4] отчеканено в 1927 году, а сколько — в 1924-м, и почему десятицентовик 1895 года, отчеканенный в Новом Орлеане, ценится в десять раз выше, чем монета того же достоинства, выпущенная в том же году в Филадельфии. Кстати, я это до сих пор могу. Однако в отличие от отца я в конце концов перерос страсть к коллекционированию. Монеты были единственной темой, на которую отец был в состоянии говорить, и через шесть или семь лет таких вот уик-эндов, проведенных с папой, а не с приятелями, я захотел на волю. Как большинство парней, я увлекался спортом, девушками, машинами и в основном музыкой и к четырнадцати годам уже мало времени проводил дома. Одновременно во мне росла обида. Я стал замечать разницу между тем, как живем мы и как живут большинство моих друзей. У всех были карманные деньги на кино или стильные темные очки, а я шарил под диваном в поисках закатившегося четвертака, чтобы позволить себе гамбургер в «Макдоналдсе». На шестнадцатилетие несколько моих приятелей получили автомобили; мой папаша вручил мне серебряный доллар Моргана[5] 1883 года, отчеканенный в Карсон-Сити, и я, помнится, плакал на нашем продавленном диване, с головой накрывшись одеялом. Мы были единственной семьей в округе без кабельного телевидения и микроволновки. Когда сломался холодильник, папа купил подержанный, самого кошмарного зеленого оттенка из существующих в природе, ни к чему на кухне не подходивший. Мне было неловко приглашать к себе друзей, и в этом я винил отца. Я сознаю, что вел себя как последний говнюк — если уж я так страдал без денег, мог бы косить газоны или браться за разовую работу, например, — но так обстояли дела. Я был слеп, как улитка, и глуп, как верблюд, однако, как ни сожалей сейчас о тогдашней своей незрелости, прошлого не исправишь.
Папа чуял — что-то изменилось, но не представлял, как наладить ухудшившиеся отношения с сыном. Он прибег к фамильному способу — заговорил о монетах (единственная тема, которую папа мог развивать часами) и по-прежнему готовил мне завтраки и ужины. Однако отчуждение продолжало расти. Примерно в это время я отдалился и от старых друзей. Они разделились на компании в зависимости оттого, какие фильмы собирались посмотреть или какие новые рубашки купили себе в торговом центре, а я ощущал себя выброшенным на обочину жизни и завистливо наблюдающим, как живут другие. Ну и черт с ними, решил я. В старших классах публика — сборная солянка, вот я и прибился к тем парням, которые на все плевать хотели. Мне ведь тоже ничего не оставалось, как на все плевать. Я начал прогуливать занятия, курить, за драку меня три раза лишали права посещения занятий.
Спорт я тоже забросил. Раньше я играл в футбол, баскетбол и занимался бегом, пока не перешел в десятый класс; и хотя дома отец иногда спрашивал, как мои спортивные успехи, ему явно становилось не по себе, если я начинал подробно рассказывать, — он совершенно не разбирался в спорте и ни в одной команде в жизни не играл. Единственный раз папа пришел на баскетбольный матч, когда я был в десятом классе, и занял место на трибуне — странный лысеющий чудик в поношенной спортивной куртке и не подходящих по цвету носках. Отец не был грузным, но пояс его брюк скрывался между складками на животе, словно он был на третьем месяце беременности. Я почувствовал, что не хочу иметь с ним ничего общего. Мне было так неловко за отца, и после матча я к нему не подошел. За это я собой не горжусь, но уж каков есть.
Дальше — хуже. В одиннадцатом классе мой бунт достиг апогея. За два года оценки у меня значительно снизились — скорее от лени и небрежения, нежели от отсутствия ума (как мне нравится думать). Несколько раз отец ловил меня поздно вечером, когда я пытался незаметно проникнуть в дом (от меня разило, как из бочки). Однажды я прибыл домой с полицейским эскортом после вечеринки, где в открытую употребляли наркоту и спиртное. В наказание папа запер меня дома, и я демонстративно сбежал на две недели к приятелю, разозлившись на него за то, что лезет не в свое дело. Когда я вернулся домой, папа ничего не сказал, а утром на столе меня, как всегда, ждали яичница и тост с беконом. Выпускные экзамены я кое-как сдал — подозреваю, что незаслуженные удовлетворительные оценки стали своего рода маленькой взяткой за избавление школы от записного хулигана. Я видел, что отец беспокоится: иногда он в своей тихой манере заводил разговор о колледже, но к тому времени твердо решил обойтись без высшего образования: я хотел работу, машину и все материальные блага, которых не видел восемнадцать лет.
Я скрывал правду до конца выпускных, но когда отец узнал, что я не подал заявление о приеме в двухгодичный колледж, он заперся в «берлоге» на весь остаток вечера и на следующее утро ничего не сказал мне за яичницей с беконом. Вечером того же дня он попытался увлечь меня дискуссией о монетах, как за соломинку хватаясь за наше прежнее дружеское общение, которое как-то незаметно сошло на нет.
— Помнишь, как мы ездили в Атланту, когда ты нашел пятицентовик с бизоном, который мы искали несколько лет? — начал он. — Нас еще тогда сфотографировали. Никогда не забуду, как ты был счастлив. Это напомнило мне о детстве и о моем отце.
Я помотал головой. Все разочарование жизнью, которую вел отец, вдруг рванулось на поверхность.
— Меня достало слушать про монеты! — заорал я на него. — Знать их больше не хочу! Тебе нужно продать чертову коллекцию и заняться чем-то еще, чем угодно!
Отец промолчал, но до сегодняшнего дня я не забыл выражение муки на его лице. Отвернувшись, он поплелся в свою «берлогу». Я обидел его, и хотя говорил себе, что не хотел, так получилось, я кривил душой. С того дня отец редко заводил речь о монетах. Я тоже помалкивал. Между нами разверзлась пропасть — нам стало нечего сказать друг другу. Через несколько дней я заметил, что наша единственная фотография исчезла со стола, словно отец боялся, что малейшее напоминание о монетах оскорбит мои чувства. В тот момент, пожалуй, так оно и было. Я решил, что отец попросту выбросил снимок, и это меня совершенно не тронуло.
Пока я рос, мне как-то не приходила в голову мысль пойти в армию, хотя восточная часть Северной Каролины — один из самых густо усеянных военными объектами районов (в нескольких часах езды от Уилмингтона семь военных баз). Я привык считать, что армейская карьера — это для лузеров. Кому охота, чтобы тобой всю жизнь помыкали всякие стриженые шестерки? Вот уж не мне и не моим одноклассникам, кроме разве что некоторых парней, записавшихся на курсы вневойсковой подготовки офицеров резерва. Основная масса зубрилок поступили в университет Северной Каролины или в государственный университет Северной Каролины; те, кто учился неважно, поддержали свое реноме аутсайдеров, перебиваясь кое-как, попивая пиво, болтаясь по городу и как огня сторонясь любой работы, которая требовала хоть капли ответственности.
Я попал во вторую категорию. За два года после окончания школы я сменил несколько мест работы — собирал на тележку грязную посуду со столов в «Захолустном стейк-хаусе», отрывал корешки билетов в местном кинотеатре, таскал коробки в «Стэплс», пек блины в «Уофел-Хаусе» и работал кассиром в двух магазинчиках для туристов, где продают всякий хлам для отдыхающих горожан. Я тратил все заработанные деньги до копейки, питал ноль иллюзий насчет продвижения по служебной лестнице, и рано или поздно меня отовсюду увольняли. Какое-то время мне было все равно: я жил в свое удовольствие, допоздна катался на серфе, ночевал на работе и вовсю пользовался преимуществами жизни с родителем — не тратил ни цента на оплату квартиры, еду, медицинскую страховку и сбережения на черный день. Впрочем, у других дела шли не лучше. Я не чувствовал себя особенно несчастным, но через какое-то время начал уставать от такой жизни. Не от катания на серфе, разумеется, — в 1996 году по побережью пронеслись ураганы Берта и Фрэн, обеспечив мне лучшие волны за несколько лет, — но от бесцельного сидения в баре «Лерой» после серфинга. Я начал понимать, что все вечера похожи один на другой: я так и буду пить пиво, изредка встречая в баре кого-нибудь из бывших одноклассников, и он будет спрашивать, чем я занимаюсь, и я буду отвечать; затем он расскажет, чем занимается сам, и не нужно быть гением, чтобы понять — мы оба на гладеньком шоссе в никуда. Даже если у кого-то имелось собственное жилье, которого не было у меня, я не верил их признаниям в любви должности копателя канав, или мойщика окон, или перевозчика уличных туалетных кабинок. Я отлично знал, что не о такой профессии они мечтали подростками. Я мог лениться на уроках, но дураком не был.
В тот период я крутил, наверное, с десятком девиц — в «Лерое» всегда много юбок. Большинство романов скоро забылись — я использовал женщин и позволял использовать себя без малейшего сердечного трепета. Лишь связь с девушкой по имени Люси продлилась дольше двух месяцев, и незадолго до неминуемого разрыва я даже начал думать, что влюблен в нее. Она была студенткой университета Северной Каролины в Уилмингтоне, на год старше меня, и после выпуска желала работать в Нью-Йорке.
— Ты мне небезразличен, — сказала Люси в нашу последнюю ночь. — Но у нас с тобой разные цели. Ты способен на многое, но по какой-то причине тебя устраивает тупо дрейфовать. — После паузы она продолжила: — И потом, я даже не знаю, как ты ко мне на самом деле относишься.
Возразить было нечего — Люси была права. Вскоре она улетела, не утруждая себя прощанием. Через год я ей позвонил, выпросив телефон у ее родителей. Мы говорили минут двадцать. Люси сообщила, что обручилась с поверенным и что свадьба в июне.
Телефонный разговор задел меня сильнее, чем я ожидал. Я позвонил Люси как раз в тот день, когда меня в очередной раз уволили, и я пошел утешаться в «Лерой», где отиралась все та же компания лузеров. Я вдруг почувствовал, что не хочу терять еще один вечер, притворяясь, что все у меня в жизни хорошо. Я купил упаковку пива и пошел на пляж. Впервые за много лет я серьезно задумался, как жить дальше, и даже засомневался, не стоило ли последовать совету отца и поступить хоть в двухлетний колледж, однако я настолько отошел от школы и учебы вообще, что идея показалась мне нелепой и чуждой. Зовите это удачей или роковым стечением обстоятельств, но как раз в эту минуту мимо пробежали два морских пехотинца, молодые, подтянутые, приятно уверенные в себе. Если они так могут, сказал я себе, то и я смогу.
Я обдумывал все это пару дней и наконец поставил папу в известность о своем решении (не то чтобы обсудил с ним свои планы — к тому времени мы уже не разговаривали). Вечером я зашел в кухню: папа, как обычно, сидел за столом, — и вдруг увидел отца словно впервые. От его шевелюры мало что осталось, редкие волосы, сохранившиеся над ушами, заметно серебрились. Он скоро должен был пойти на пенсию, и меня больно кольнула мысль, что я не имею права подвести отца после всего, что он для меня сделал.
Вот так я пошел в армию. Сначала хотел поступить в морскую пехоту, потому что именно морпехов знал лучше всего — в Райтсвилл-Бич яблоку негде было упасть от стриженых здоровяков с базы Л ежен или с Черри-Пойнт, однако, когда пришло время, выбрал армию. Я глубокомысленно рассуждал, что автомат мне все равно дадут, но в дело вмешался случай: когда я явился на пункт вербовки новобранцев в морскую пехоту, оказалось, что офицер ушел на обед, а его коллега, ведавший набором в армию (его офис располагался на той же улице, почти напротив), оказался на месте. Мое решение было скорее спонтанным, чем обдуманным, но я лихо расписался на пунктирной линии четырехлетнего контракта. Прощаясь, офицер похлопал меня по спине и поздравил, и я, идя к двери, с любопытством соображал, во что, собственно, ввязался. Это произошло в конце 1997 года, и было мне двадцать лет.
Тренировочный лагерь для новобранцев в Форт-Беннинге оказался именно такой дырой, как я и представлял. Весь уклад, казалось, призван был унизить нас и промыть мозги, дабы мы беспрекословно подчинялись приказам, какими бы идиотскими они ни казались. Но я адаптировался быстрее, чем многие. Пройдя лагерное чистилище, я выбрал пехоту, и следующие несколько месяцев мы провели на военных учениях в Луизиане и старом добром Форт-Брэгге, где изучали самые эффективные способы убивать людей и ломать вещи. Через некоторое время мою часть в составе Первой пехотной дивизии послали в Германию. Я ни слова не знал по-немецки, но это мне не мешало: практически все, с кем приходилось иметь дело, говорили по-английски. Сперва было легко, потом началась армейская жизнь. Я провел семь препаршивых месяцев на Балканах — сперва в Македонии в 1999-м, затем в Косово, где оставался до конца весны 2000 года. Платили нам скудно, но, учитывая отсутствие расходов на квартплату, еду и вообще что-либо, на что мне захотелось бы расходовать полученные чеки, на моей карточке скопилась кое-какая сумма — не много, но достаточно.
Первый отпуск я провел дома, заскучав до полного озверения. Второй отпуск провел в Лас-Вегасе: там вырос один из моих приятелей, и мы втроем разнесли квартиру его родителей. В Beгace я спустил большую часть своих сбережений. Третий отпуск я решил снова провести дома, нуждаясь в каком-то перерыве после Косово и надеясь, что привычная скука окажется целительной. По причине значительной удаленности мы с отцом редко перезванивались, однако папа регулярно писал мне письма, причем на конверте неизменно красовался почтовый штемпель с первым числом каждого месяца. Папины письма не были похожи на те, что получали мои товарищи от матерей, сестер или жен: ничего задушевно-сентиментального, ничего, позволяющего предположить, что отец по мне скучает, и ни единого слова о монетах. Папа писал о переменах в нашем районе, в основном о погоде. Когда в письме с Балкан я описал неслабую переделку со стрельбой, в которой мы побывали, папа ответил что-то вроде «рад, что ты, сынок, выжил», но и только. По тщательному подбору фраз я понял — отец не хочет слышать об опасных вещах, которыми занимаюсь. Его ужаснуло, что я побывал в опасной передряге, поэтому мне пришлось пропускать леденящие кровь подробности. С тех пор я писал, что караульная служба, без сомнения, самая скучная штука на свете и что единственным моим развлечением много недель было гадать, сколько сигарет напарник выкурит за вечер. Каждое письмо папа заканчивал обещанием скоро написать и ни разу меня не подвел. Спустя много лет я пришел к выводу, что до лучших сторон отцовского характера мне, пожалуй, никогда не дорасти.
За три года в армии я повзрослел. Да, опять избитое клише — пошел в армию мальчишкой, вернулся мужчиной и все такое. Но военная служба любого заставит поумнеть, особенно пехотинца. Тебе доверяют снаряжение, которое стоит целое состояние, от тебя многое зависит, и если ты облажался, тебя ждет наказание куда серьезнее, чем отправиться спать без ужина. Конечно, в армии слишком много бумажной работы и скуки, практически все курят и не в состоянии сказать и фразы, не приправив ее крепким словцом, у каждого под койкой коробка с грязными журнальчиками, и приходится вытягиваться в струнку перед не нюхавшими пороху выпускничками курсов вневойсковой подготовки офицеров резерва, уверенными, что у пехотинцев вроде нас ай-кью неандертальца. Но ты волей-неволей усваиваешь самый важный урок — у каждого в жизни есть обязанности, и лучше выполнять их как следует. Получив приказ, ты не имеешь права сказать «нет» — на кон поставлены многие жизни. Одно неверное решение, и твой товарищ может погибнуть. На этом стоит армия. Многих удивляет, как это солдаты могут день за днем рисковать жизнью или воевать за то, во что не верят. Верят не все, это так. Мне довелось работать с людьми, наверное, всех оттенков спектра политических убеждений. Среди солдат попадались те, кто ненавидел армию, и те, кто бредил военной карьерой, приходилось иметь дело и с гениями, и с идиотами, но когда прекращают говорить политики и начинают говорить пушки, мы делаем то, что делаем, друг для друга. Ради нашей дружбы. Не ради страны, не ради патриотизма, не потому, что мы запрограммированные на убийство киборги, но ради товарища, стоящего рядом с тобой. Сражаешься за своего друга, чтобы он выжил, а он бьется за тебя, и вся армия построена на этой простой истине.
Словом, как уже сказано, я повзрослел и изменился. Когда уходил в армию, я курил и в Форт-Брэгге выкашлял и выплюнул чуть не целое легкое, но в отличие практически от всех в нашей части бросил курить и не притрагивался к сигаретам больше двух лет. Я почти завязал с выпивкой — одной-двух бутылок пива в неделю стало достаточно (вообще целый месяц легко мог прожить без капли спиртного). Мой послужной список был безупречен: меня повысили с рядового до капрала, а через шесть месяцев — до сержанта, и я открыл в себе новую способность — руководить. Я водил людей в бой, мой взвод участвовал в пленении одного из самых известных военных преступников на Балканах. Мой командир рекомендовал меня в офицерскую кандидатскую школу в Форт-Беннинге, и я колебался, не пойти ли и впрямь учиться на офицера. Однако иногда это означает лишь дополнительную бумажную работу и писанину, а к этому у меня душа не лежала. Кроме серфинга, до поступления в армию я несколько лет не занимался спортом. К третьему отпуску, однако, я оброс двадцатью фунтами мышц и распрощался с дряблым животом. Большую часть свободного времени я проводил, бегая, боксируя, поднимая штангу и размахивая гантелями на пару с Тони, качком из Нью-Йорка, который не умел разговаривать иначе как криком, клялся, что текила — афродизиак, и был моим лучшим другом во всей армии. Тони уговорил меня сделать татуировки на предплечьях, как у него, и с каждым днем воспоминания о прошлой жизни становились все более далекими и туманными.