И вот что я узнал, дорогие! На третий день моего пребывания в «бублике» по «Свободе», «Немецкой волне» и «Голосу» было передано сообщение об избиении меня на центральной улице города переодетыми кагэбэшниками. После чего я был помещен в психушку. Моим родным запретили посещать меня и передавать пищу. Подробности сообщения были такими точными, что карповцы сделали неглупое предположение о нахождении или в их рядах, или среди персонала психушки диссидентского агента. На меня, как я понял из откровенного разговора с Карповым, им уже было накакать. Им нужны были фамилия «мерзавца» и прекращение утечки информации. Я им выкладываю все начистоту – они меня шугают (выпускают) на волю.
Карпов уламывал меня и так и эдак, грозил, хитрил, обещал, орал и всячески говнился. Процесс над группой диссидентов, один из которых окопался в психушке по заданию ЦРУ и мирового сионизма, был ему просто необходим. Мне же он нужен был как пятке… одно место, которым Сол и Джо удивляют своих девчонок. Вот я и поозоровал. Мне захотелось есть и спать, и я сказал:
– Вы с моим делом, голубчик, жидко обделались. У вас уже полные голенища. Вы можете сейчас пустить мне пулю в лоб, но своей шкуры таким образом не спасете. Я хоть и не начальник, но разведчиком был замечательным, и я умею молчать. Можете зажимать мне дверью яйца – убедитесь в этом.
Предлагаю разбежаться по-хорошему. Иначе мои друзья и родные поднимут шум на весь мир. На вас полетят все шишки. А уж Георгию Матвеичу всей этой каши не простят. Депутатом Верховного Совета от нашего избирательного округа ему уже не быть никогда. Так и передайте слуге народа. Лучше будет, если меня немедленно освободят. Извинений я не требую. Они даже были бы мне неприятны.
Что вы скажете?
Карпов растерялся и выстукивал пальцами по столу «Если завтра война, если завтра в поход». Я же выстукивал назло ему любимый «Фрейлахс». Потом Карпов нажал кнопку. За мной пришли два санитара и волчица – моя врачиха.
Она о чем-то пошепталась с Карповым и сказала:
– В пятую.
– Скажите, чтобы выдали таблетки, – сказал я. – Третий день не получаю. Не сплю и умираю от тоски.
– Увести! – гаркнул Карпов, и меня перевели из «бублика» в тихую пятую палату. Кто, вы думаете, меня туда сопровождал? Помните участкового, который перестрелял всю семью, кроме тещи – старой половой разбойницы? Он был одним из санитаров. Его признали безумцем и поместили в психушку на пожизненное принудлечение. Он был силен и исполнителен. По приказу врачей ласково успокаивал больных. По приказу колотить – колотил на совесть и с перевыполнением плана. А второй был тоже силен и исполнителен, хотя спятил навек. Он считал, что его забросили на другую планету, где живут существа больные, злобные и вредные, вроде хорьков. После рабочего дня он, говорят, посылал телепатические донесения на Землю о ходе своей космической миссии по переделыванию хорьков в разумные существа. И о них, и о моих трех соседях по пятой тихой палате рассказывать до бесконечности, ибо, поверьте мне, начав, уже трудно остановиться. Так что, дорогие, я чувствую, что в этом письме вполне найдется местечко для возвращения к рассказу о Федоре.
Я, конечно, ничего не знал, что с ним происходит почти два года, и только при первой нашей свиданке Федор рассказал мне, что автором его дела был наш фронтовой переводчик – Козловский.
Была у меня на фронте мыслишка, что этот заносчивый жлобина – мелкий сексотишка, но не в моих привычках объявлять таковым на основании одних только предположений даже самую неприятную отвратину. Не знаю, как это делается в Чека конкретно, но, копнув биографию Федора по гражданской и военной линиям, докопались до Козловского. Дернули, полагаю, его, одурили, припугнули (это несложно), и он дал, к радости «рыцарей революции», развернутые показания на Федора, бывшего своего непосредственного командира.
Над ним бились день и ночь уже девять месяцев. Не давали спать по ночам: таскали на допросы. Морили голодом и холодом в карцере. Подсыпали какую-то пакость в баланду (бульон на воде). Били. Колотили. Изощрялись в издевательствах. Шантажировали. Подкупали. Улещали. Инсценировали расстрел.
Слух о несгибаемости некоего Пескарева дошел постепенно до высшего начальства. Федор разрывал по швам все пришивавшиеся ему дела и не желал брать на себя даже самых пустяковых, по которым он получил бы свой червонец и поменял тюрьму на лагерь! О том, чтобы освободиться за недоказанностью обвинений, он и сам не помышлял. Понимал, что свободы ему не видать как своих ушей, но и на попятную идти не желал после того, что вынес за долгие месяцы тюремной тягомотины советского следствия. Это было бы нелепо. Лучше уж смерть, решил Федор, и ждал ее со дня на день. Жалел, бывало, что сразу не раскололся, сэкономив силы, нервы и здоровье. Но и следователя своего он так ухайдакал, что тот три раза брал больничные с диагнозом «резкое переутомление». Следователь тоже ведь потерял время, не сумев с ходу согнуть Федора или забить его с подручными до смерти. Вот ими обоими и заинтересовалась Москва. Укокошить Федора по-тихому уже было невозможно.
Несчастному, постаревшему лет на десять, по словам Федора, следователю пришлось вести следствие по классическому образцу – копать, копать и копать. Так докопались наконец до Козловского.
Приводят однажды Федора в кабинет к своему родному Балаеву. Балаев сидит за столом как именинник, чисто выбрит. Не подергивает левым веком, не ворочает, как бык, налитыми желчной кровью глазами. Не орет, не блажит. Не кидается пресс-папье и термосом с кофе. Приветливо улыбается Балаев. И тут почувствовал Федор, что ему хана. Так оно и было. Долго молчал Балаев. Чинил заново карандаши. Рвал старые протоколы. Сжег чьи-то показания. Положил перед собой стопку новеньких бланков протоколов допросов. Позвонил жене.
Сказал, что придет рано. Просил позвать вечерком каких-то Персидьевых и зажарить телятинки. Упрямо настаивал на том, что пусть уксус в селедку каждый наливает сам себе и что картошку молодую лучше отварить, чем поджарить. Наконец, как бы мимоходом, спросил:
– В плену, Пескарев, когда-нибудь бывали?
– Нет. Не бывал, – сказал Федор, и отлегло у него немного от сердца.
– Так, так, – говорит Балаев, берет трубку и просит привести «человека». Пока того откуда-то вели, он не обращал внимания на Федора, чем снова нагнал ему на душу тоски, – чистил ногти и наводил порядок в ящиках письменного стола.
Но вот открывается дверь, и в кабинет входит позорник Козловский, которого Федор в первый момент не узнал. Он был разжиревший, небритый, а местечковый гонор и нагловатое жлобство слетели с него в подвалах следственного изолятора в два счета. Побитый пес, лишившийся вдруг за гнусный нрав покровительства хозяина, сидел перед Федором.
– Узнаете «человека»? – спросил Балаев у Федора.
– Нет. В первый раз вижу этого «человека», – сказал Федор.
– Хорошо. Выкладывайте, Козловский, – торжественно велел Балаев, и тут Федор все, разумеется, просек, но страшно ему стало не за себя, а за комполка, который скрыл историю анекдотического пленения Федора от СМЕРШа, и за меня, не донесшего куда следует об ужасном фронтовом чепе.
Что делать? Федор принял единственно правильное решение. Он для пущего понта (притворства) завыламывался, не узнавая якобы Козловского, и протестовал. Но потом, когда Балаев, увлекшись «погоней», дал пару промахов, Федор понял, что следствие благодаря российскому распиздяйству (бесхозяйственность) не выходит ни на комполка, ни на меня, который, по словам Козловского, погиб в Берлине, понял и как бы под давлением неопровержимых улик и угрозой устройства очной ставки с бывшими плененными немцами драматически раскололся. При этом, для того чтобы поверили в его – стального, по слухам, человека – отчаяние, он драл себя за уши, хотел выпить залпом пузырек чернил и рыдал как ребенок. Балаев же торжествовал.
Федору вломили (дали) после нехитрого и быстрого следствия двадцать пять лет, а Козловскому – пятнадцать.
Вот так, дорогие. Теперь – ближе к делу. Собрала меня моя Вера как следует, запудрил я мозги близким знакомым и своим детям, что еду на дальнюю рыбалку к сибирской речке, взял билет на самолет и не успел очухаться, как в тот же день паршивый старый «ЗИС» перетряс мои кости на колдоебистой дороге.
Я сидел в кузове со своими сидорами (манатками) и смотрел по сторонам на убогое, осеннее северное пространство. Да, думал я, забытый это и проклятый Богом край, если от первого взгляда на него пронизывает тебя до мозга костей серая крысиная тоска. Вон тащится этап – понурые люди в серых залатанных бушлатах и в выцветших от военных времен солдатских ушанках. Попутчик мой – механик-вольняшка с какой-то шахты – восторженно рассказал мне, может, байку, а может, быль про интенданта, которому Сталин лично навесил на грудь орден Ленина за выдающуюся заботу о народном имуществе. Интендант этот велел своим командам собирать на поле боя шинели, шапки, телогрейки, сапоги, валенки и ботинки убитых солдат. А собранные шмотки хранил в складах. И вот когда после войны в лагеря пошли миллионы бытовиков и выданные нашими союзниками бывшие пленные советские солдатики и офицерики, с особой остротой встал на заседании политбюро вопрос, во что одевать всю эту вражескую компанию. Тут интендант и подсунул подарочек вождям: склады, битком набитые имуществом павших в боях за Родину, за Сталина. На первый раз, сказал, на всех хватит, а там еще что-нибудь придумаем. И Сталин ему вручил орден своего приятеля Ленина.
Я в кузове помалкивал и старался не смотреть на изможденные и обескровленные обидой и отчаянием лица зеков. Отворачивался, когда «ЗИС» обгонял плетущиеся по обочинам колонны.
Не буду рассказывать, как я устроился в поселке на огромной и важной государственной стройке. Вы все равно не поймете, каких это стоило трудов, изворотливости, денег, водки и столичных продуктов. Вы представить не можете, что такое прожить несчастную неделю в поселке городского типа, где каждый второй – вохровец, каждый третий – осведомитель, каждый четвертый – оперативник и каждый первый – заключенный. Но я выдал себя моему попутчику за хитрого еврея, ищущего зону сбыта дефицитных промтоваров. Вольняшки остро нуждались в них в те времена и не желали носить на голове простреленные пулями и продранные осколками мин и снарядов ушанки, дырявые, с въевшейся в сукно кровью шинелишки и прочие, вечно хранящие следы смертельной беды вещички. Споил я этого механика. Отпуск у него еще не кончился. Вот я и оставлял его наедине с бутылкой, селедкой и лучком, который даже вольняшки ценили на Севере на вес золота…
Найти Федора мне – замечательному фронтовому разведчику – было несложно. И не то еще, бывало, находил. Он работал на стройке здания райкома партии. Бригадирствовал, то есть по-ихнему «бугрил», как я понял. Я притырился на чердаке двухэтажной школы, стоявшей рядом с будущим райкомом, и мне хорошо было видно оттуда, как к вахте подъехали три грузовика, как из них выгрузились зеки и выстроились по пятеркам, как их загнали в зону стройки, пересчитали и распустили, когда конвой залез на вышки и дал знать об этом ударами железяк по звонким рельсам.
И вот я увидел среди зеков Федора. Он давал какие-то указания малярам и штукатурам… что-то доказывал начальнику конвоя… сидел на бревнах, подставив лицо осеннему солнцу… ругал здоровенного детину в белом переднике и даже схватил дрыну, чтобы отметелить (побить) его, но передумал, махнул рукой и свернул самокрутку. Потом он зашел в здание райкома и долго не выходил… Потом встречал приезжавшие со стройматериалами грузовики…
Опять пропадал то в здании, то за ним… Долго кашлял, зайдя за штабель досок… беседовал с приехавшим на «эмке» штатским инженером… снова кашлял, тыкая наряды прямо в морду пьяного, судя по всему, вольняшки-прораба… шептался о чем-то с шофером грузовика и тайком передал ему то ли деньги, то ли письмо… Может быть, даже ко мне. И вот тут я сел на чердаке на пыльное стропило и заплакал. Я заплакал от счастья, что друг мой жив, что тянет он срок, несмотря на кашель и чудовищное похудание, и что жизнь наша, советская, будь она проклята, жизнь, непосильная временами для понимания и великодушной оценки, и вмещено в нее столько беспричинных тягостей, страданий, обид, унижений и смертей, что пухнут мозги и душа обливается кровью в бесполезных попытках соотнести муки и жертвы народа с тем, что гнусная пресса называет «зримыми чертами коммунизма». Будьте вы прокляты, продажные писаки и лживые трубачи, думал я плача, и чтоб глаза мои загноились, увидевшие все, что я видел, если они еще раз заглянут в слова Заславского, Эренбурга, Полевого, Татьяны Тэсс, Чаковского, Кожевникова, Катаева и прочих ужасных газетных блядей, замазывающих сладкими цветными слюнями и соплями гнойные язвы, боль и сумасшествие изолгавшейся одной шестой части света… Господи, за что такое наказание неповинным в политической дьявольщине людям? Неужели Твоя это, Господи, воля? – вопрошал я и, перестав плакать, сказал сам себе тихо, беззлобно и окончательно: нет, не Твоя это, Господи, воля и не Твоя вина. Сами мы люди во всем виноваты, сами!
Я и теперь не мог бы вам объяснить, почему тогда пронзило меня такое сердечное убеждение. Не могу, и все. Я только уверен, что Господь Бог здесь ни при чем, хотя я не знаю, могло ли не быть с моей страной и с теми народами, которых она увлекла за собой в бесовскую свистопляску, то, что с ней происходит с семнадцатого года, или все это должно было произойти.
Человеческой башке до этого не допереть, если даже она пожелает заплатить всей жизнью своей за мгновенную разгадку нечеловеческой тайны истории.
Потом уже, при первой нашей встрече, мы с Федором говорили об этом и о многом другом, а в тот раз я, наблюдая за своим другом, счастлив был, что жив он и что завтра-послезавтра заимеет, даст бог, сюрприз, которого, возможно, не ожидает.
Вечером подъехали «ЗИСы». Зеков выстроили, пересчитали, усадили пятерками в кузова, закрыли ворота стройзоны на замок, и мне стало абсолютно ясно, как я должен поступить.
И вот, дорогие, представьте себе следующую картину. Ночью с большим кешарем (передача) для Федора ваш бедовый родственничек, кося (притворяясь) под пьяного, пробирается, отворачиваясь от промозглого ветра, на стройку вонючего райкома партии.
Вот он через дальнюю от вахты вышку вертухая спрыгивает в зону.
Заметает в предзоннике следы и идет себе к парадному подъезду, над которым уже просыхал барельеф учителей человечества – Маркса, Энгельса, Ленина и не подохшего еще Сталина. Родственник ваш понимал, что в здании должна находиться прорабская хавирка (комната), где Федор возится с чертежами, нарядами и кемарит (спит), убивая время неволи. В здании стояла тьма-тьмущая, но фонарик был у меня с собой. Я знал, что окно прорабской выходило во двор стройки. На последнем этаже я нашел запертую дверь. Все остальные комнаты и помещения были открыты. Значит, это была дверь прорабской. Надеюсь, вы рассуждали бы подобным образом в той ситуации. Дверь была еще не капитальной, а дощатой. Снять ее с петель, войти в хавирку и повесить снова было нетрудно. Сделав все это, я огляделся. Стол, стул, полки с деловыми бумагами, нары, электроплитка, на ней жестяной самодельный чайник, графики и списки рабочих. Я выключил от греха подальше фонарик, прилег на нары и, решив действовать сообразно обстоятельствам, крепко задрых. Не люблю я умозрительно опережать события и предвосхищать их неведомый нам до поры до времени ход. Потому что случалось мне в ожидании какого-либо решительного действия обсасывать заранее детали своего поведения, и вот такая высосанная из пальца схема мешала впоследствии соответствовать неожиданным и конечно же непредусмотренным поворотам и играм чистого случая.
Но все же, перед тем как задрыхнуть, я нашел в прорабской местечко за ящиками с гвоздями и олифой, где было отлично притыриться, если утром сюда зайдет первым не Федор, а, скажем, сам вольный прораб или конвойный.
Давненько, с казарм, не спал я на нарах, но ничего, заснул, да еще как.
Хорошо спал, и сны мои были детскими, чистыми, страшными и счастливо кончались. Необыкновенно крепнет душа от таких снов, словно с курорта возвращается, ободренная и поддержанная ими нести в нелегкую жизнь свой крест без уныния и злобы.
Чуть не проспал. Разбудил меня занудный рев подъехавших грузовиков.
Сердце мое забилось от волнения и страстного нетерпения обнять наконец ошарашенного моим появлением Федора. Я притырился за ящиками в дальнем углу… Жду, стараясь ни звуком, ни движением не выдать своего присутствия.
Забыл сказать вам, что помочился я из окна еще ночью, а то бы не вытерпел и – быть беде. Не знаю, сколько так прошло времени. На часы я старался не смотреть.
Наконец послышались голоса Федора и начальника конвоя. Оба они зашли в прорабскую, и между ними состоялся разговор. Деловой разговор. Я понял из него, что начальник конвоя строит на имя своей матери здоровенную домину и ему нужны стройматериалы. Секретность сделки он гарантировал. Федор сказал, что ему не жалко казенных материалов, ибо их разворовывали и будут разворовывать все, начиная с секретаря райкома и кончая начуправления МВД.
Но он хочет, чтобы платой за доски, паркет, гвозди, краску, железо и кирпич была возможность закупать для бригады приварок в вольных магазинах, передача писем, снабжение махоркой и одеколоном для питья «Красная Москва». Начальник согласился.
– С тобой легко, Пескарев, – сказал он.
– А с тобой намного легче, – ответил Федор, после чего начальник ушел.
Федор крикнул кому-то, чтобы его до обеда не дергала ни одна падла. Он занят нарядами и хочет покемарить (поспать). Вот тут я заворочался, вылезая из-за ящиков, но совсем на всякий случай не вылез. В общем, когда Федор с недовольным возгласом: «Ну, что еще там?» – подошел к моему загашнику (тайнику), я не стал орать всякие слова, я только, улыбаясь торжествующе и радостно во все свое счастливое рыло, смотрел на хлопающего ушами Федора…
Не буду вам здесь пересказывать, о чем и как мы говорили в первые минуты, говорили то шепотом, то жестами и просто без слов понимали друг друга, чокаясь и закусывая коньяк столичной бациллой (самая лучшая закуска) из Яшиного магазина.
Вы бы попробовали вот так полулежа проторчать за ящиками в узком пространстве три дня и три ночи. Выбирался я из зоны вечером после снятия бригады, спаивал механика и снова возвращался ночевать в прорабскую. Федор успел перетащить на себе в лагерь теплые вещи. Чеснок, лук, сало и прочие дела он притырил на стройке. До весны у него была неплохая поддержка. Я знал, что свиданка со мной его подзарядила, и уехал, не погорев, слава богу, и не подведя под монастырь друга.