— Почему вы заговорили о нем? — спросил старик.
— Ведь он вас привез сюда.
— С ним я никаких дел не имею, — быстро сказал комиссар.
— Он звонил по два раза в день, спрашивал, как чувствует себя его друг, и требовал, чтобы вам передали трубку, — сказал Эменбергер и озабоченно поморщил лоб. Берлах невольно взглянул на часы над стеклянными шкафами. — Без четверти одиннадцать, — сказал врач и задумчиво, без тени враждебности посмотрел на старика. — Давайте вернемся к Хунгертобелю.
— Он был внимателен ко мне и лечил от болезни. В остальном не имеет к нам обоим никакого отношения, — упорно возразил комиссар.
— Вы читали сообщение под вашей фотографией в «Бунде»?
Берлах подумал о том, что хочет узнать врач этим вопросом.
— Я не читаю газет.
— В газете было напечатано, что в отставку ушел человек, очень известный в городе, и, несмотря на это, Хунгертобель поместил вас в моем госпитале под фамилией КРАМЕРА.
Однако комиссар не сдавался.
— В госпитале Хунгертобеля я тоже лежал под этой фамилией, — сказал он. — А если он меня когда-либо видел, то все равно не узнал бы — меня так изменила болезнь.
Врач засмеялся.
— Вы утверждаете, что заболели для того, чтобы посетить меня в Зоненштайне?
Берлах не отвечал.
Эменбергер посмотрел на старика печально.
— Мой дорогой комиссар, — продолжал он с упреком в голосе. — Вы не хотите пойти навстречу в моем допросе.
— Я должен допрашивать вас, а не вы меня, — упрямо возразил комиссар.
— Вы тяжело дышите, — озабоченно констатировал Эменбергер.
Берлах не отвечал. Он отчетливо слышал тиканье часов. «Впервые с этого момента я их буду слышать все время», — подумал он.
— Не пора ли признать ваше поражение? — спросил врач дружелюбно.
— Мне ничего другого не остается, — ответил смертельно усталый Берлах, вынул руки из-под головы и протянул на одеяле. — Эти часы, если бы не было часов!
— «Эти часы», — повторил врач слова старика. — Зачем мы бегаем с вами по кругу? В семь ровно я убью вас. Я думаю, что знание этого факта облегчит нам возможность без какой-либо предвзятости обсудить дело Эменбергера — Берлаха. Мы оба ученые, только с диаметрально противоположными целями. Шахматисты, сидящие за одной доской. Ваш ход сделан, теперь моя очередь. Наша игра имеет одну особенность — из нас проиграет или один, или оба. Ваша игра проиграна. Рассмотрим, как обстоит дело с моей.
— Вы проиграете, — сказал Берлах тихо.
Эменбергер засмеялся.
— Это возможно. Я был бы плохим шахматистом, если бы исключал это. Однако давайте во всем внимательно разберемся. У вас нет никаких шансов. В семь я приду с ланцетами, а если этого случайно не случится, вы умрете через год от болезни. Каковы мои шансы? Должен признать, что они не блестящи. Вы шли по моему следу! — Врач рассмеялся вновь.
«Кажется, это доставляет ему удовольствие», — с удивлением констатировал старик. С каждым словом враг казался ему все более необычным.
— Сознаюсь, меня забавляет возможность биться в вашей сети, тем более что вы находитесь в моей. Пойдем дальше. Кто же навел вас на мой след?
Старик отвечал, что сделал это сам.
Эменбергер покачал головой.
— Давайте поговорим о вещах более достоверных, — сказал он. — До моих преступлений — употребим это популярное выражение — комиссару уголовной полиции не добраться, это ведь не кража велосипеда и не аборт. Рассмотрим мое дело, поскольку у вас нет больше никаких шансов, вы можете услышать правду, это привилегия проигравшего. Я был очень осторожен и педантичен, работал, так сказать, чисто, но, несмотря на это, против меня имеются улики. В этом мире случайностей преступления без улик не бывает. Пересчитаем, что же могло натолкнуть комиссара Берлаха на мой след. Во-первых, фотография в «Лайфе». Не знаю, кто отважился ее сделать в те дни; достаточно плохо, что она есть. Однако не будем преувеличивать. Миллионы видели эту знаменитую фотографию, среди них многие, кто меня знал. И все же до сих пор меня никто не узнал, на фотографии очень плохо видно лицо. Кто же мог опознать меня? Или один из тех, кто меня видел в Штутхофе и встречает здесь, а это почти невероятная возможность, поскольку я держу в руках субъектов, прихваченных мной из Штутхофа, или один из тех, кто знал меня в Швейцарии до тридцать второго года. Я вспоминаю об одном случае, который произошел тогда в горной хижине. Хунгертобель был одним из пяти присутствовавших. Поэтому можно предположить, что он узнал меня.
— Чепуха, — возразил старик спокойным голосом. — Вам пришла в голову необоснованная идея. — Он догадывался, что жизнь его друга была в опасности, и хотел спасти его, хотя и не понимал, в чем выражается эта опасность.
— Не будем торопиться со смертным приговором доктору. Вернемся сначала к другим уликам, имеющимся против меня, попробуем обелить Хунгертобеля, — продолжал Эменбергер, положив подбородок на руки, скрещенные на спинке стула.
— Ну-с, а теперь эта история с Неле. Вы и в ней разобрались, господин комиссар, поздравляю вас, это удивительно! Марлок уже обо всем доложила. Признаюсь, чтобы сделать нас больше похожими, я сам устроил Неле шрам на правой брови и ожог на левом предплечье, поскольку то и другое есть у меня самого. Я послал его под своей фамилией в Чили, когда же вундеркинд, проявивший удивительные способности в области медицины, согласно нашей договоренности вернулся на родину, я заманил его в покосившийся от ветра отель в порту Гамбурга и заставил раскусить ампулу с синильной кислотой, Неле был достойным человеком. Он летел навстречу своей судьбе, как бабочка на огонь. Не буду рассказывать, сколько усилий это мне стоило, но «самоубийство» в отеле, полном проституток и матросов, на фоне полуразрушенного города, под печальные гудки кораблей, получилось безукоризненным. С моей стороны это был очень рискованный поступок, и он может иметь неприятные последствия, ибо кто его знает, с кем встречался способный дилетант в Сантьяго, какие знакомые у него остались здесь и кто из них вдруг приедет в Берн, чтобы посетить Неле. Однако будем придерживаться фактов. Что свидетельствует против меня, если кто-нибудь нападет на этот след? Неле опубликовал статьи в «Ланцете» и «Швейцарском медицинском еженедельнике». Это будет фатальной уликой, если кто сделает стилистические сравнения с моими собственными статьями. В силу своей ущербности Неле не мог писать литературным языком, хотя, с точки зрения медицины, статьи говорят, что они написаны врачом. Вот видите, дела нашего друга Хунгертобеля обстоят неважно. Сам он в общем беззаботен. Однако с ним подружился следователь, что я вынужден допустить, и поэтому не поручусь за его жизнь.
— Я нахожусь здесь по поручению полиции, — спокойно ответил комиссар. — У западногерманской полиции возникло против вас подозрение, и она поручила полиции Берна расследовать это дело. Вы не оперируете меня сегодня, ибо моя смерть вас погубит. Хунгертобеля вы тоже оставите в покое.
— Две минуты двенадцатого, — сказал врач.
— Вижу, — ответил Берлах.
— Полиция, полиция… — продолжал Эменбергер и задумчиво посмотрел на больного. — Вполне допустимо, что Полиция могла напасть на мой след, однако это мне кажется невероятным, потому что для вас это наилучший вариант. Немецкая полиция поручает швейцарской отыскать преступника в Цюрихе. Нет, это мне кажется не очень логичным. Я мог бы поверить в это, если бы вы не были больны и так остро не стоял вопрос о вашей жизни и смерти. В качестве врача я могу констатировать, что операция и болезнь не являются игрой. Точно так же обстоит с вашим уходом на пенсию. Что вы из себя представляете? Прежде всего цепкий и упорный старик, неохотно признающий себя побежденным, а тем более уходящим в отставку. Итак, очень вероятно, что вы без поддержки полиции, совсем один, так сказать, на больничной постели, отправились на битву со мной, и причиной этому явилось подозрение, возникшее у вас в разговоре с Хунгертобелем. Возможно, вы были слишком самоуверенны и не посвятили во все Хунгертобеля, поскольку ему не очень доверяли. Вы хотели доказать, что, даже будучи больным, вы понимаете больше, чем люди, уволившие вас на пенсию. Все это я считаю более вероятным, чем решение полиции поручить тяжелобольному человеку заняться таким щекотливым вопросом, тем более что полиция не разобралась в случае с Форчигом, а это должно было бы случиться, если бы она меня подозревала. Итак, господин комиссар, вы боретесь со мной один. Я считаю, что опустившийся журналист тоже ничего не знал.
— Почему вы его убили? — крикнул старик.
— Из осторожности, — отвечал равнодушно врач. — Десять минут двенадцатого, Время спешит, господин комиссар, время спешит. Осторожность никогда не мешает, Хунгертобеля я тоже убью.
— Почему вы его убили? — крикнул старик.
— Из осторожности, — отвечал равнодушно врач. — Десять минут двенадцатого, Время спешит, господин комиссар, время спешит. Осторожность никогда не мешает, Хунгертобеля я тоже убью.
— Вы хотите его убить? — воскликнул следователь и попытался встать.
— Лежите! — приказал Эменбергер таким тоном, что больной повиновался. — Сегодня четверг, — сказал он. — Мы, врачи, по четвергам, во второй половине дня, не работаем. Я хотел, чтобы Хунгертобель доставил вам и мне удовольствие, посетив мой госпиталь. Он приедет из Берна на автомобиле.
— Что с ним случится?
— Сзади него на полу автомашины будет сидеть мой глупышка, — ответил врач.
— Карлик, — с ужасом произнес комиссар.
— Да, карлик, — подтвердил врач. — Я захватил с собой из Штутхофа этот полезный инструмент. Как-то раз он попался мне под ноги, а по имперскому закону господина Гиммлера я должен был убить лилипута как неполноценного человека, как будто гиганта арийского происхождения можно считать полноценным. Я всегда любил курьезы и не убил его в надежде, что он станет надежным инструментом в моих руках. Эта маленькая обезьяна почувствовала, что обязана мне жизнью, и я ее соответствующим образом выдрессировал.
Часы показывали четырнадцать минут двенадцатого. Комиссар очень устал и время от времени закрывал глаза; каждый раз, когда он их открывал, видел часы, каждый раз большие, круглые, плывущие в пространстве часы. Берлах понял, что спасенья нет. Он погиб. Хунгертобель тоже. Эменбергер разгадал замыслы комиссара.
— Вы циник, — сказал он тихо, почти шепотом в молчаливое пространство с неумолимо тикающими часами.
— Вы хотите сказать, что я ни во что не верю? — спросил Эменбергер голосом, в котором не было ни капли раздражения.
— Да, мои слова имеют именно этот смысл, — отвечал старик в постели, беспомощно протянув руки на одеяле.
— Во что же верите вы, господин комиссар? — спросил врач, не меняя своего положения и с любопытством взглянув на старика.
Берлах молчал, а в глубине без перерыва тикали часы. Часы с безжалостными стрелками, неумолимо приближавшимися к своей цели.
— Вы молчите, — констатировал Эменбергер, его голос утратил наигранность и звучал отчетливо. — Вы молчите. Люди нашего времени неохотно отвечают на вопрос «во что вы верите?». Теперь не любят больших слов, и стало неприличным задавать подобные вопросы, а тем более давать на них определенный ответ вроде того как: «Я верую в Бога отца, сына и святого духа», — как когда-то отвечали христиане, гордые тем, что могут так ответить. В наши дни предпочитают стыдливо молчать, как девица, которой задают вопрос по поводу ее невинности. По правде говоря, люди не очень верят во что-то туманное и неконкретное: в человечность, христианство, терпимость, справедливость, социализм и любовь к ближнему. Понятия, звучащие несколько высокопарно, что, впрочем, и признают, однако думают: дело не в словах, а в поступках, в порядочности и совести. Вот так и живут, отчасти потому, что считают нужным, отчасти потому, что их заставляют. Поступки честные и бесчестные, добро и зло — все происходит случайно, как в лотерее. Слово же «нигилист» всегда держат наготове, чтобы став в позу и с большой убежденностью инкриминировать его человеку, от которого исходит угроза. Знаю я этих людей, они уверены в своем праве утверждать: один плюс один равняется три, четыре или девяносто девять; и что никто не смеет требовать от них ответа: один и один равняется два. Все ясное кажется им грубым, потому что ясное олицетворяет выражение характера. Так они и живут, как черви в каше, с туманным представлением о добре и зле, будто эти категории могут существовать в каше.
— Кто бы мог подумать, что палач способен на такое красноречие! — сказал Берлах. — Я думал, подобные вам предпочитают молчание.
— Браво, — засмеялся Эменбергер. — Кажется, мужество вернулось к вам вновь. Браво! Для экспериментов в моей лаборатории нужны мужественные люди, и остается только сожалеть, что мой метод преподавания с применением наглядности всегда заканчивается смертью ученика. А теперь рассмотрим мое кредо. Бросим его на чашу весов вместе с вашим и посмотрим, кто нигилист, так вы меня назвали, а кто настоящий человек. Вы пришли, чтобы во имя человечности или черт знает каких других идей уничтожить меня. Смею надеяться, вы удовлетворите мое любопытство?
— Понимаю, понимаю, — ответил комиссар, пытаясь побороть ужас, увеличивающийся вместе с бегом стрелок, — вы хотите выложить ваше кредо. Это странно, что у палачей бывают какие-то убеждения.
— Сейчас двадцать пять минут двенадцатого, — возразил Эменбергер.
— Вы очень любезны, напоминая мне о времени, — простонал старик, дрожа от гнева и бессилия.
— Человек, что такое человек? — засмеялся врач. — Я не стыжусь иметь кредо, я не молчу, как вы. Точно так, как христиане верят в троицу, являющуюся единым целым, я верю в две вещи, а именно: существует что-то и существую я. Я верю в материю, выражающуюся в силе и массе, в необозримый космос и шар, перемещающийся в бесконечности пространства, шар, на котором мы живем, который можно обойти и ощупать; я верю в материю (как глупо слышать: «Я верю в бога!»), восприемлемую в виде животных, растений и угля и почти неощутимую в качестве атома; материю, не нуждающуюся в боге и проявляющуюся в таинственной мистерии своего существования. Я верю, что я часть этой материи, атом, сила, масса, молекула, так же, как вы, и что мое бытие дает мне право делать, что я захочу. Все остальное случайные группировки: люди, животные, растения, Луна, Млечный Путь, все, что я вижу, несущественно, как пена на воде или волна. Наплевать на то, что существуют вещи, они заменимы. Если их не будет, будет что-то другое; если на нашей планете угаснет жизнь, она появится на какой-то другой, точно так, как главный выигрыш по закону чисел может быть в лотерее только один. Разве не смешна человеческая жизнь, разве не смешны потуги быть у власти, чтобы в течение нескольких лет стоять во главе государства или церкви? Какой смысл думать о благе человека в мире, по своей структуре представляющем лотерею, идея изживет себя, если на каждый билет падет выигрыш. Глупо верить одновременно в материю и гуманизм, можно верить только в материю и в «я». Справедливости нет, существует только свобода и мужество совершить преступление.
— Понимаю, — сказал комиссар, скорчившись на белой простыне, как погибающее животное на краю своего пути. — Вы верите только в право мучить людей!
— Браво! — ответил врач и захлопал в ладоши. — Браво! Вот это ученик! Он еще отваживается подвести черту под принципом, по которому я живу. Браво, браво! — воскликнул он, продолжая аплодировать. — Я хочу быть самим собой и ничем другим. Я отдаюсь тому, что меня освобождает, убийству и пыткам, так как становлюсь свободным только тогда, когда убиваю человека, что я и сделаю опять ровно в семь, ибо я выше общественного порядка, созданного слабостью людей. В этот момент я становлюсь могуч, как материя, а в криках и муках перекошенных ртов и остекленевших глаз, над которыми я склоняюсь, в этом трепещущем мясе под моим ножом отражаются мой триумф и свобода.
Врач замолчал. Он медленно поднялся и сел на операционный стол. Часы над ним показывали без трех минут двенадцать, без двух, без одной…
— Семь часов, — почти беззвучно прошептал больной на постели.
— Ну, расскажите же о вашей вере, — продолжал Эменбергер. Его голос утратил страстность и звучал опять спокойно и деловито. — Вы молчите, — сказал врач печально. — Вы не хотите говорить.
Больной не отвечал.
— Вы молчите и молчите, — констатировал врач, Опершись обеими руками на операционный стол. — Я все ставил на одну карту. Я был могуч, потому что никогда Не боялся. И теперь я готов поставить свою жизнь, как мелкую монету, на одну карту. Комиссар, я признаю себя побежденным, если вы докажете, что имеете такую же великую и бескомпромиссную веру, как моя.
Старик молчал.
— Скажите же что-нибудь, — продолжал Эменбергер, взволнованно глядя на больного. — Вы — праведник, дайте мне ответ.
Возможно, ваше кредо очень сложно, — сказал Эменбергер, поскольку Берлах продолжал молчать, и подошел к постели старика. — Может быть, у вас самые заурядные и тривиальные взгляды на жизнь. Скажите же: «Я верю в справедливость и в человечество, которому должна служить эта справедливость. Во имя ее, и только во имя ее я, старый и больной человек, не побоялся приехать в Зоненштайн, не думая о славе, о своем триумфе, триумфе над другими». Скажите же это — и вы свободны. Это кредо удовлетворит меня, и я буду думать, что оно равноценно моему.
Старик молчал.
— Возможно, вы не верите, что я вас отпущу? — спросил Эменбергер. — Ну, рискните же сказать, — призывал комиссара врач. — Расскажите о своем кредо, если даже не верите моим словам. Допустим, вы можете спастись, если у вас есть своя собственная точка зрения на жизнь. Возможно, у вас остался только один шанс спасти не только себя, но и Хунгертобеля. Еще есть время позвонить ему. Вы отыскали меня, а я — вас. Когда-нибудь моя игра будет кончена, когда-нибудь я просчитаюсь. Почему бы мне не проиграть? Я могу вас убить и могу освободить, а это означает мою смерть. Я достиг точки, на которой могу обращаться с собой, как с посторонним лицом. Я могу себя уничтожить, могу сохранить.