Ротный призвал фельдфебеля.
Фельдфебель, пожилой мужик-крестьянин, запасной солдат, мрачно выслушал жалобы ротного командира и, глядя исподлобья, сказал:
— Ничего, ваше высокоблагородие, не остается, как только арестовать прапорщика Икаева и Воронкова. От них вся смута идет. Солдаты поговаривают, чтобы, значит, арестовать полковника Пастухова и выбрать командиром либо Икаева, либо Воронкова.
— Арестовать Воронкова? Да можно ли? Как будто бы, Полубояринов, права такого нет теперь, — сказал ротный командир.
— По приказу нет права, — отвечал фельдфебель, — а только, если так оставить, хуже будет. Слышно, в Залихватском полку шесть офицеров солдаты убили, и суда не было. Солдат не выдали следователю, так ни с чем и уехал.
Ротный пошел к Пастухову. Пастухов мрачно сидел в землянке. Дверь была приперта колом.
— Что же делать? — говорил ротный.
— Пишу рапорт начальнику дивизии о болезни. Завтра сдаю полк. Пусть командует, кто хочет. Днем по окопам пошел. Хоть бы кто встал. Сидят, семечки лущат, норовят так шелуху плюнуть, чтобы на мою шинель попало. А, каковы стерв…
Пастухов испуганно заглянул в дверь и, вернувшись, сказал шепотом:
— Денщика боюсь. Сам мне покаялся. Меня, говорит, прапорщик Икаев призывал и приказал за вами, господин полковник, следить и все докладывать ему… Комитеты какие-то будут, вот бумага вышла. Нет. Довольно. Я в лазарет пойду, лягу… Там спокойнее. Переждать надо. Образумятся же люди.
— Пока солнышко взойдет, роса очи выест, — сказал ротный.
— А что поделаешь? Сидите и молчите. Их сила — их власть. Пусть они и правят.
Ротный послушался совета и засел в землянку, офицеры пугливо жались к нему. Солдат стал страшен.
По солдатским землянкам шел тихий и озабоченный шепот. Смысл всех речей, всего происходившего в Петрограде и Луцке был один: война кончена. Надо идти домой, нести в свои хижины давно обещанный мир.
В шестнадцатой роте раздобыли кусок красного полотна, и Воронков выводил на нем крупно чернилами: «Долой войну!». Это знамя революции решено было выставить ночью на ближайшем к неприятелю форту, чтобы неприятель тоже узнал сладости русской революции.
Одиннадцатая рота вечером шла в бригадный резерв, и когда спустилась под гору и вышла на шоссе, ведущее к разоренному господскому дому, где помещался бригадный командир и были землянки резерва, ротный подсчитал ногу и крикнул песенникам:
— Запевай лихую!
Но вместо обычной «Три деревни, два села, восемь девок, один я» запели новую, привезенную Воронковым из Петрограда песню:
Ешь ананасы, рябчика жуй!
Настал твой последний денечек, буржуй!
На перекличку вечером никто не вышел, и молитву не пели. Тщетно фельдфебели и взводные кричали: «Выходи строиться на перекличку!» Из углов землянок мрачно отвечали: «Ну, будя! Будя! Чего орете, сказано не пойдем. Правов таких нет, чтобы заставлять молиться. Кто хочет и так помолится».
По углам шептались о том, что как бы не стали в деревнях делить землю без них, и что какая теперь война, когда земли много будет и свобода полная, ни господ, ни Царя.
Медленно и тяжело, как мельничные жернова, ворочались мозги солдат и никак не могли переварить случившегося. Обычно в таких случаях солдат обращался за разъяснением к офицеру, но теперь оказывалось, что офицеру верить нельзя.
— Слышь, товарищи, — говорилось по землянкам, — Воронков сказывал, что, когда, значит, народ решился сам захватить власть в свои руки и солдаты пошли к Думе, офицеры не пошли с ними. Их насильно вытаскивали с квартир, а кого и убили…
— Известно… Господа! Они завсегда против народа были. У них один совет — дисциплина, и чтобы честь отдавать, и чтобы за всякую провинность в морду!
— Н-н-да! Это точно.
— Мало кровушки они нашей попили, попить хотят и еще.
— Ничего, как бы мы ихней не попробовали. Наше время не уйдет. Будет им Еремеевская ночь!
Кое-где вполголоса разучивали рабочую марсельезу.
III
19 марта в 204-й дивизии был назначен большой митинг. Дивизия должна была избрать делегатов для доклада Временному правительству о своих пожеланиях и принесения поздравления по случаю революции. На митинге были офицеры и представители полков корпуса.
Саблин пошел на этот митинг, чтобы руководить им и присмотреться к настроениям солдат.
При его входе в большую землянку — церковь и манеж 805-го полка, все встали и затихли. Оказалось, что уже до него кто-то руководил солдатами. Им объяснили, что должен быть выбран председатель, президиум и секретарь. В председатели, как чуждая старому режиму, была предложена заведующая корпусной летучкой городского союза женщина-врач Софья Львовна Гордон — красивая полная еврейка, давно неравнодушная к Саблину. В президиум были избраны офицеры и заслуженные унтер-офицеры, в большинстве Георгиевские кавалеры. По предложению Софьи Львовны, Саблину было предложено принять почетное председательствование, что было принято единогласно, и его сейчас же усадили рядом с Софьей Львовной.
— На повестке дня, — начала Софья Львовна (кем была составлена эта повестка дня, Саблин не знал, и, когда спросил, ему сказали, что командиром 819-го полка, молодым офицером генерального штаба). — На повестке дня значится: избрание делегата и его товарища для посылки в Петроград и сообщение им ответов дивизий по следующим вопросам: устройство Российского государства, отношение к войне, воинская дисциплина, решение вопросов о земле… для доклада Временному правительству.
— И совету солдатских и рабочих депутатов, — раздался голос с места.
— Товарищи! Прошу с мест не говорить, — сказала Софья Львовна, — полагаю, что нам надо начать с избрания делегатов для того, чтобы, слушая то, что будет здесь говориться, они могли бы записать, что нужно. Избрание должно быть сделано закрытой баллотировкой, поданием записок. Но для того, чтобы нам не разойтись во мнениях и более или менее единогласно избрать делегата, я предлагаю назвать тех, кого вы считали бы достойными быть выразителями мнений дивизии.
Наступила тишина.
— Генерала Саблина, — сказал вставая прапорщик, произведенный из фельдфебелей, с четырьмя Георгиевскими крестами на груди. — Как, значит, генерал Саблин, все одно как отец нам, заслуженный генерал и Георгиевский кавалер и знает нужды наши, и заботится о нас…
— Просим, просим! — раздались голоса.
— Не надо генералов. Своего изберем!
— Товарищи, — раздался возбужденный голос Воронкова, — мы только что освободились от гнета проклятого царизма, а, между прочим, мы видим на погонах у генерала вензеля как будто самодержавного Государя. Теперь Николашка…
— Молчать, — крикнул Саблин, — не сметь так говорить про Государя! Государя нет, но оскорблять его память я не позволю!
— Товарищи, вы видите… — сказал, отходя, с позеленевшим лицом, Воронков.
— Воронков, вы не правы, — крикнул с места Верцинский.
— Генерала Саблина и подполковника Козлова, как оба егорьевские кавалеры, — сказал снова прапорщик.
— Георгиевские кресты тут ни при чем, — крикнул кто-то с места.
— Прапорщика Осетрова!
— Капитана Верцинского!
— Прапорщика Гайдука!
— Солдата Воронкова.
— Воронкова! Товарища Воронкова! Просим, просим.
— Голоса наметились, — сказала Софья Львовна. — Приступим к голосованию.
Собрание засуетилось и загомонило. Саблин встал и вышел из землянки. Давыдов последовал за ним. На большой поляне среди леса толпились солдаты. Они с живым интересом следили за тем, что происходило на митинге. То и дело из землянки выбегали делегаты и сообщали о том, что делается внутри. Саблин закурил папиросу. Солдаты, стоявшие неподалеку от него, смотрели ему в рот, не спуская с него глаз. Они были кругом и, казалось, не было возможности уйти от них куда-либо. Они следовали сзади и прислушивались к тому, что говорили Саблин и Давыдов. На беду Давыдов не говорил ни на каком иностранном языке. Саблин взял его под руку и они тихо пошли по лесу. Мягкий мох расступался под их ногами, пахло сыростью, хвоей, весною. В лесу весело перекликались птицы.
— Вы считаете продолжение войны возможным? — сказал Саблин.
— Нет, — коротко ответил Давыдов.
— Эти люди изберут своими вождями тех, кто им будет потворствовать и угождать, кто раньше страдал от начальства, — сказал печально Саблин.
— Вы слыхали, в N-ской дивизии пехотные солдаты явились на батарею и запретили артиллеристам стрелять. Чего, мол, стреляете, только немца раздражаете. Вы молчите, и они молчат. Нам это нежелательно. Поставили свой караул к батарее и угрожали убить командира и офицеров, если они будут стрелять, — сказал Давыдов.
— Что дальше?
— Что дальше?
— Ничего. Их делегатов вызывали в штаб дивизии, уговаривали, что этого делать нельзя, они согласились, а караула все-таки не сняли.
— А в Петербурге выносят резолюции — война до победного конца в полном согласии с союзниками, — нервно бросая папиросу, сказал Саблин.
— Выносят потому, что не им воевать. А попробуйте послать их на фронт?
— Отольется союзникам эта революция полною мерою. Так бы они этим летом уже победили Германию, а когда Русского фронта не станет, неизвестно, что еще будет, — сказал Саблин.
— А ведь приезжали их знаменитости в Петроград, на похоронах жертв революции были. Тома, французский социалист, речь говорил, превозносил русский народ и говорил, что в восторге от революции. Без отпевания похоронили на Марсовом поле в красных гробах жертвы революции, — говорил Давыдов, — и вы знаете, ваше превосходительство, пикантную подробность. В гробах с жертвами революции лежат более чем наполовину люди, никакого участия в революции не принимавшие, или даже боровшиеся против революции. Там похоронены те, кто случайно умер в эти дни в больницах, и убитые солдаты и городовые.
— Шуты гороховые! — сказал Саблин.
— Да, ваше превосходительство, во Временном правительстве шуты гороховые, а в совете солдатских и рабочих депутатов уголовные преступники и предатели России, и добра от этого для России не будет.
— Какое же добро!.. Мы должны готовиться к борьбе не на живот, а на смерть, а мы уступаем легко позицию за позицией.
— Вы пойдете еще туда, в собрание? — спросил Давыдов.
— Загляну на минуту. Послушаю, до каких геркулесовых столбов тупоумия и жадности дойдет солдатня, призванная решать государственные дела. Но оставаться долго не могу. Слишком тошно.
— Вы знаете, Воронков в Петрограде из дворца Кшесинской, от партии большевиков получил большие деньги. А партия замешана в сношениях с немцами. Вот вам и ключ нашей революции.
— Ну, так Воронкова и изберут, — сказал Саблин.
— Изберут того, кто обещает сейчас мир и землю, — сказал Давыдов, — или кто даст деньги.
— Безысходная тоска! И подумаешь, я, командир корпуса, смотрю на все это возмутительное безобразие и молчу.
— А что сделаете? Один в поле не воин. Это народ.
— Народ! Народ! — воскликнул Саблин. — «Мужик умен, да мир дурак», — это сказал сам про себя русский народ. Ну, пойдемте на минуту, а потом и домой. Хотелось бы зарыться с головою в подушки и заснуть, заснуть так, чтобы не видеть всего этого ужасного кошмара.
— А помните толстовское: образуется.
— Вот оно-то и сгубило нас. Приучило к пассивности, к тупому фатализму… — сказал Саблин, подходя к землянке.
IV
В землянке среди затихшей тяжело дышавшей толпы шел подсчет голосов.
— Воронков… Воронков, Осетров, Воронков, Воронков, — читал молодой прапорщик, избранный секретарем. Имя Саблина встречалось редко.
Подавляющим большинством голосов был избран делегатом от дивизии солдат Воронков, товарищами делегата Осетров, Гайдук и Шлоссберг. Саблин заглянул в землянку тогда, когда выборы были кончены и начальник дивизии, командиры полков и многие офицеры пожимали руку Воронкову, поздравляя его с избранием.
Начальник дивизии, старичок в очках, не могший отличить фокса от мопса, говорил приветственную речь.
— Вам, Воронков, предстоит большое дело, — говорил он, — разъяснить Временному правительству наши настроения и рассказать то, как бьется сердце окопного солдата. Вы скажете, Воронков, что мы, солдаты 204-й дивизии, не посрамим земли Русской и готовы драться до последнего дня полной победы над врагом! — прокричал он, стуча кулаком по столу. И так не отвечали этот крик и высокопарные слова его иссохшей фигуре, бледному старческою бледностью лицу, изборожденному глубокими, чисто вымытыми морщинами, что Саблину стало совестно за него.
— Дайте же мне обнять вас, Воронков, и пожелать вам счастливого исполнения вашей миссии!
Старик так расчувствовался, что готов был перекрестить Воронкова.
Воронков, бледный, взволнованный, обернулся лицом к солдатам и заговорил, видимо, заученную и заранее подготовленную речь. Он говорил плохо, часто повторяясь, делая все один и тот же жест, отодвигая кулак от груди и снова прижимая его к ней. Он снимал все высокое и святое и обнажал низкое и земное. Его речь въедалась в память короткими, часто повторяемыми фразами.
— Товарищи, я благодарю вас за ваше доверие ко мне и я оправдаю ваше доверие, — говорил Воронков. — Я скажу вам, как я чувствую по текущему моменту, и ваше одобрение или неодобрение приму к сведению при составлении своей программы. После свержения проклятого царизма, слишком триста лет угнетавшего рабочих и крестьян, не подлежит никакому сомнению, что Россия должна представлять из себя федеративную республику, где всякому народу должны быть предоставлены права на самоуправление. Нам не нужно тиранов, и поставим целью своею добиться того, чтобы пролетариат мог взять власть в свои руки. В отношении войны, программою нашей партии является: мир хижинам. Довольно лилось крови крестьянской! Русскому пролетариату не нужно никаких аннексий и контрибуций…
Речь Воронкова длилась почти полтора часа и, несмотря на то, что она была переполнена иностранными словами и местами так запутана, что похоже было на то, что и сам Воронков ее не понимал, его слушали внимательно. Он говорил о том, что земля должна принадлежать трудящемуся на ней народу, что земля, как воздух и вода, не могут быть ни чьею собственностью. Он рисовал картину будущей России, где не будет ни войны, ни воинской повинности, не будет полиции, народ не будет платить никаких податей и налогов, у каждого будет прекрасный дом и в нем всего полная чаша, но все будет общественное.
Солдаты, разинув рты и тяжело дыша, слушали его, как слушают дети рассказчика сказки, но они верили этой сказке.
Ему стал возражать капитан с мужественным русским лицом и окладистой черною, с проседью бородою.
Он говорил красиво, звучно, образно, чисто по-русски, пересыпая свою речь остроумными словечками и пословицами. Он старался доказать, что Россия без царя немыслима, что нам нужна конституционная монархия, тогда не будет того, что было раньше.
Речь Воронкова прерывалась частыми возгласами «правильно», «правильно!» и речь капитана, диаметрально противоположная по содержанию, прерывалась такими же криками: «Правильно! Это верно! Правильно сказано».
Или солдаты не понимали того, что им говорили, или они сами не знали, чего хотят.
Саблин вышел с митинга и поехал домой. Митинг продолжался до позднего вечера. Солдаты забыли про обед, про усталость и все стояли с распаренными лицами в духоте и слушали одного оратора, сменявшего другого. Говорил полковник генерального штаба, начавший свою речь подыгрыванием к солдатам с заявления: «Я социалист-революционер и республиканец, я сторонник народоправства. Я сам вышел из народа. Мой дед пахал землю, а мать моя была прачкой».
Он клеветал на свою мать. Его мать была дочерью статского советника, а дед был помещиком, спустившим в карты свое имение.
Говорили Осетров, Гайдук, длинно и витиевато говорил Шлоссберг, цитировавший Некрасова. Но чем дальше разъясняли солдатам ораторы то, что произошло в России, тем темнее становилось у них на душе. Ясно было одно: произошло что-то громадное, что совершенно все изменило, и эти изменения углублялись все больше.
Когда расходились, то шли, озабоченные, задумчивой молчаливо. Главное, боялись продешевить.
Софья Львовна обедала у командира полка, а потом в его коляске, оживленная и красивая, приехала к Саблину с докладом о результатах митинга. Она смотрела на Саблина ласковыми томными глазами и по записочке докладывала ему постановления собрания.
Почти все офицеры высказались за конституционную монархию, солдаты — за ряд отдельных республик, вроде Соединенных Штатов, но без общего президента. Все офицеры и часть солдат: война до победного конца в полном согласии с союзниками. Подавляющее большинство солдат: немедленное заключение мира и роспуск по домам. Многие офицеры и все солдаты за демократизацию армии и установление в ней выборного начала. На митинге ясно выказалось недоверие солдат офицерам. Стоило офицеру что-либо предложить, чтобы солдаты требовали совершенно противоположного. Среди солдат сквозила ненависть к военной службе и к мундиру…
— Ваше превосходительство, — сказала Софья Львовна, кладя свою белую, холеную, сильную руку на руку Саблина и приближая к его лицу свое красивое лицо с глазами, вдруг наполнившимися слезами, — уезжайте куда-нибудь!
Карие глаза смотрели глубоко в душу Саблина. В них была нежность. Что-то материнское усмотрел Саблин в больших карих глазах красивой еврейки.