Приближался четвертый десяток, опасные сумерки, когда вырисовываются черные дыры. Появились и дети, семья обитала в угрюмом вертепе. Адель сохранила свой необузданный нрав. Безразличная к пыли, привыкшая к запаху горшков, неряшливая, плохо одетая, она плыла по течению, как корабль без руля и без ветрил. Несколько чашек кофе, немного анисовой водки, несколько пирожных на сале погружали ее в состояние блаженства.
С появлением на свет первого ребенка, она перестала уделять время своей прическе, эта дикая растительность признавала, казалось, только удары граблей и заставляла сгибаться шпильки. Когда Боссанж делал ей замечание, она не сердилась, она даже извинялась. Но на слова мужа она не обращала никакого внимания, они отскакивали от нее.
Дети были здоровыми мальчуганами. Старший, Арман — мальчик с большим чистым лбом и карими глазами, в которых светилась жизнерадостность и особенная проницательность, до двенадцати лет был грубым животным, другом бродячих собак. Младший брат, Марсель, более дикий и буйный, всегда принимавший участие в заговорах маленьких индейцев предместья, обращал на себя внимание необычайной величины глазами. Они раскрывались, как глаза льва и в полутьме блестели, как светляки. Чтобы не быть побежденным в борьбе, этот маленький мальчик применял самые жесткие приемы, он, казалось, мог убить своего противника. Очень бледный, но одаренный железным здоровьем, с острыми зубами и готовый всегда сыпать сарказмами и оскорблениями, он обладал добрым сердцем и героически защищал слабых.
Но и дети и мать лгали безудержно. Адриен, правдивый до слабости, понял, что открытая борьба не приведет ни к чему. Надо было покориться. Он переносил смрад лжи, как он переносил и неряшливость и грязь.
Сначала Боссанжу повезло на новом месте. Хозяин, видя аккуратность и расторопность его, прибавил ему жалованье. Боссанж получил возможность поместить семью в маленькой квартирке; детей отдали в лицей; неопределенное чувство респектабельности овладело и Аделью; в течение сорока месяцев удача была неизменной, Боссанж принимал даже участие в барышах дела. Но Жоффар внезапно умер. Скупые наследники, находя должность Боссанжа слишком щедро оплачиваемой, отказали ему от места. Боссанж в сорок пять лет очутился в том же безвыходном положении, в котором он был раньше. Удача больше не возвращалась к нему.
В это время мать Адели овдовела, и ее содержание легло на плечи Боссанжа и Перрего, последний и Адель наняли за низкую цену старый дом на улице Брилла-Саварин. Эта сделка давала возможность предоставить мастерскую Перрего и еще глубже погружала Боссанжа в среду ремесленников. Он молчаливо переносил присутствие ужасной матери Бургонь, пахнувшей старым коровьим маслом, яростно прочищавшей нос и не перестававшей восстанавливать Адель против Перрего и Перрего против Боссанжей. Ему приходилось выносить еженедельные обеды по воскресным вечерам, когда Перрего, его жена и дети покрывали землю плевками, проявляя грубую фамильярность.
Альфонс Перрего был плотно сложенный волосатый человек, почти без шеи, с насмешливыми глазами, голубыми, как севрский фарфор, и крупным лицом цвета смородины. У него был саркастический голос и несдержанный характер со вспышками ярости и чванства. У него была свободолюбивая душа. Он никогда не снимал с головы свою фуражку и никогда не заискивал перед хозяевами. Хотя революционные собрания и лекции и доставляли ему удовольствие, тем не менее его убеждения не отличались прочностью. В общем он требовал уничтожения крупного производства, мелкое же то превозносил, то хулил, в зависимости от того, уменьшились или увеличивались его шансы устроиться самостоятельно.
Перрего был женат на сестре Адели, грузной женщине, повиновавшейся, как собака, Альфонсу; она была даже опрятной, если бы он того требовал, но он на этом не настаивал. Она подарила столяру двух сыновей, коренастых, краснощеких и голубоглазых, замечательных своим упрямством и железным здоровьем.
Сближение обеих семей было сначала в глазах Боссанжа совершенным несчастием. Адель, подобно сестре своей, подчинялась страшному Перрего. Счетовод, дряхлеющий, инертный начинал думать, что его раса целиком растворится в плебее. Но случилось нечто неожиданное. Арман, когда ему исполнилось шестнадцать лет, отделился от сыновей Перрего. Начав уже учиться, он почувствовал отвращение к жизни простого рабочего и начал посещать вечерние курсы. Этот юноша собирал, где мог, знания, не всегда точные, но всегда восхищавшие его. Для него образование было как бы религией. В нем горел тот возвышенный, не знающий пресыщения энтузиазм, который во всей своей полноте ведом только людям бедным. Молодой Боссанж терялся в бесконечности, мир лежал перед ним диким, девственным и беспредельным. Все вечно рождалось, все старело только для того, чтобы возродиться в новой молодости.
Он отрывался от своих книг угрюмый, охваченный чудесным головокружением. Он шел к Густаву Мельеру и Эмилю Пурайлю и изливал перед ними свой восторг в многословных, неясных и противоречивых словах. Они принимали это каждый сообразно своему характеру. Но оба черпали представление о красоте живущего. Для Эмиля это была пыль. Она падала песчинками, сверкала блёстками, сверкавшими в часы нежности и тревоги, вихрями, беспорядочно кружившимися на поверхности однообразной жизни. В сердце Густава медленно и прочно закладывались чувства, полные грустного очарования, в котором энтузиазм поднимался, как водяные лилии поднимаются над поверхностью пруда. Эти разговоры вызывали у них отвращение к труду рабочего, все трое безнадежно мечтали о положении чиновника. Арман нашел место конторщика в книжной лавке. В силу известного атавизма он отказался от простонародного наречия матери, старался подражать манерам отца и проявлял заботливость к чистоте своего костюма, стараясь во всем соблюдать аккуратность и порядок. Он лгал осторожно и ловко, он боролся с неряшеством Адели и грязью жилища, проявляя силу и настойчивость, которых не было у отца. Порядка он не установил, это было невозможно, но квартира их стала немного чище и опрятнее.
VII
С этих-то людей Ружмон начал свою пропаганду. Они играли для него роль фонографа: он знал, что, настойчиво повторяя одно и то же, они распространят это так же, как ветер и пчелы разносят цветочную пыль. Через других он достигал целей более глубоких и прочных; он создавал пропагандистов того же типа, что и он сам, но только меньшего размаха. И еще одну великую радость познал он — трогать сердца и видеть зарождение веры. Пурайль и Дютильо были ближайшими адептами его. Колодезный мастер с разинутым ртом глотал слова пропагандиста. Они укладывались в его мозгу и поддерживали в нем спасительное оживление. Исидор повторял слова Ружмона на лесном дворе и в окрестных кабачках. Они выскакивали у него беспорядочно, по случайным поводам, исковерканные синтаксисом пьяного человека. Но и в таком виде, укладываясь в глубине других умов, они заменяли собой обычные представления и подготавливали зарождение новых. Пурайль служил также рупором: он повторял имя Франсуа, он подстрекал товарищей итти слушать его речи, он возвещал наступление великих событий и волновал этим сердца.
Викторина Пурайль, относившаяся сначала довольно холодно к человеку с русой бородой, заявила Фифине, что он наверное попытается вытянуть у нее денег, и приняла строгие меры предосторожности.
Фифине пропагандист нравился. Ей нравилось, что он смотрел с нежностью на увядающую юность, на сутуловатую спину ее, на скверную ее обувь; он разговаривал с ней без стеснения, но вместе с тем щадил ее тщеславие, острое и мнительное.
Фифина заметила, что по субботам отец был менее пьян, и это наблюдение поколебало недоверчивость госпожи Пурайль. С этих пор обе принимали Ружмона одинаково благосклонно. Фифина разносила разрушительные речи среди маленьких работниц, шьющих воротнички и рубашки, но Викторина сохраняла свои аристократические убеждения. Эмиль колебался: то он изрекал проклятия заведению Файль и К°, дымившему своими тремя трубами у моста Толбиак, то высказывался против революционеров.
Дютильо сначала относился к Франсуа с недоверием. Он был уверен, что тот при удобном случае займет у него несколько десятков франков. Поэтому, он принимал самый воинственный вид, как только входил пропагандист. Его лицо собиралось в складку, точно гармоника, взгляд загорался недоброжелательством. Потом, однажды вечером, когда Ружмон ответил вежливо на одно из его грубых замечаний, он как бы получил смертельный удар. Три дня спустя он кричал:
— Это — человек.
С этих пор он следовал за Ружмоном, как верная собака. Он слушал его речи с криками энтузиазма, об'являя, что последняя схватка близка, и возбужденно размахивал своей огромной дубинкой. В уме этого неофита убеждения были подобны струе расплавленного металла. Он жадно глотал фразы, но любил их повторять, перевирая все слышанное, и ругался в ответ на малейшее из тех возражений, которые так добродушно умел отражать Ружмон. Дютильо с округлившимися глазами, двигая челюстью, предавался своей склонности к изысканным оскорблениям или перечислению казней обидчику и предлагал противнику на выбор удар кулаком, палкой или стоптанным башмаком.
Приходилось придумывать хитрые уловки, чтобы заставить его замолчать.
Франсуа удалось достигнуть этого только после того, как он придумал прибегать к условным знакам. Когда Дютильо начинал стучать палкой или собирал в складки щеки, Ружмон чертил кресты, треугольники, или напевал какую-то таинственную мелодию. Польщенный этим сообщничеством с таким человеком, простак чувствовал, как падает его раздражение; энтузиазм карбонария или террориста наполнял его душу, и он с благожелательными сожалением смотрел на противника.
Зябкий человек оказал больше сопротивления. У него была великодушная душа; но он был апатичен. Он не знал ни вероломства, ни жадности эксплоататоров. Его жалованья ему верно хватало с избытком. По правде говоря, он страдал только от холода: зато в виде компенсации он испытывал радость пресмыкающегося, сидя перед огнем своей печки, или когда ему удавалось занять хороший уголок в кабачке. Он долго, молча, слушал Франсуа. Из вежливости он одобрял те общие мысли, которые плывут, подобно туману, над отдельными мнениями. Когда дело шло об организации синдикатов, о борьбе за три восьмерки и об антимилитаристской кампании, Фалландр осторожно курил. Он ничего не возражал, но и не соглашался.
Это молчание подзадоривало Франсуа, который, в поисках лучшего способа, шел ощупью. У него всегда было предубеждение против молчаливых; в детстве он их боялся. Для того, чтобы принудить его к ответу, он прибегал к хитрости, шуткам и целому арсеналу простых вопросов. Антуан, хотя и не отличавшийся лукавством, отвечал, как нормандец. Но слова Франсуа, наконец, повлияли и на него. Однажды вечером, набив себе трубку, он сказал:
— Я не работаю даже восьми часов в день. Я праздную воскресенье и понедельник, каждые три месяца я получаю отпуск на три недели; мне хорошо платят, мой хозяин честный человек. Что я буду делать в синдикате?
— То же, что делаю в нем я, — ответил Франсуа, — я тоже получаю большое жалование, я отдыхаю, когда хочу, у меня длительные отпуска, но меня интересует жизнь ближних.
Эта реплика привела в замешательство зябкого человека. Он обдумывал ее в часы своего оцепенения и проводил бесконечное время в кабачке, слушая с удовольствием речи пропагандиста. В душе его медленно поднималась радость; он сознавал успокоительные мечты альтруизма: вражда умирала, люди переставали смотреть друг на друга с холодностью или недоверием, массы становились великодушной силой, хлеб насущный переставал быть ужасающей загадкой и старость — черной дырой забвения. Фаландр возбуждался фразами Ружмона, они жгли, как июньское солнце, они произносились с силой и искренностью, они трепетали, они были полны мощной жизнью.
Этьена Бардуфля Франсуа покорил легко. Он знал, что с этим человеком надо говорить очень осторожно, и поэтому терпеливо помогал зарождению идей в его голове осторожными пояснениями, делая их более законченными.
Бардуфль, видя, что его слушают, испытывал страшное удовольствие. Его смутные идеи и туманные понятия кристаллизировались вокруг доктрины синдикализма. Он принимал каждый принцип своего учителя по мере того, как он становился ему понятен; он сделался революционером, как был бы националистом или даже буддистом, если бы того захотел Франсуа. Его убеждения не были от того менее прочны, они являлись как бы осадком его первой дружбы, они были заключены в образе того, кто отнесся к нему с таким вниманием. Все, что говорил Ружмон, врезывалось, как алфавит врезается в мозг ребенка, и становилось для него неопровержимым. Этьен был набит афоризмами, которые с меньшей гибкостью и большим разнообразием сохраняли тон, живость, интонации оригинала. Оставаясь наедине с самим собой в своей берлоге, толстый человек весело смеялся; он выказывал более нежное внимание своей любовнице и даже делал ей подарки в виде юбки голубино-серого цвета, подол которой был украшен веселеньким арабеском из кумача.
Еще легче было покорить Ипполита Гуржа, прозванного Иерихонской Трубой. Эта победа была одержана почти в один сеанс. Придя как-то слишком рано к "Детям Рошаля", Франсуа застал там Гуржа, желчного, пасмурного. Бесчисленные оскорбления Филиппины, выкрикиваемые перед раскрытым окном на потеху улицы, перевернули ему сердце. Дома, как всегда, Ипполит заткнул уши двумя салфетками. Пот струей лился с его лица на бороду. Несколько раз он испускал рычания, Филиппина безудержно смеялась, а собравшаяся у их дома толпа громко потешалась над ним.
Как всегда, кожевник принужден был обратиться в бегство. У него не хватило мужества дойти до кожевенного завода; он зашел в кабачок. От бешенства и горя он выпил подряд пять кружек пива. Из его груди вырывались жалобы, на которые не обращали внимания ни отец Крамп, по прозвищу "Обезьяний зад", ни двое посетителей в блузах, замазанных растительным маслом. Несколько мальчишек стояло у порога. Все надеялись, что Гуржа начнет имитировать ржание лошади, визг раненой собаки, кваканье лягушки или турецкий барабан. Он хорошо знал это, и поэтому скорбь его еще более росла. Он разговаривал сам с собой:
— Да, дед, тебе стоило только слово сказать, и у тебя была бы барышня Паскеро и кожевенное заведение; у тебя были бы радости и деньги. Что было в ней, в этой Филиппине Бертрикс! За ней не было ни одного су, она сама худая, с еврейским носом… носом, в который можно засунуть весь табак из табакерки и еще ее самое в придачу… А, госпожа Жиро, кто сказал бы, что вы создадите мое несчастье! Это вы толкнули меня на это… Без вас я бы с ней слова не сказал, вы предложили нам вашу гостиную, госпожа Жиро, и я стал несчастнее всех на свете.
Так говорил бедный Труба. Его горе разрывало ему сердце, но оно не доходило до сердца других; он с горечью чувствовал, что человек всегда одинок среди людей. В нем кипело негодование, и он старался утопить свой гнев в пиве.
Когда он бывал в таком настроении, он глядел куда-то вдаль, он не слышал и не видел смеявшихся людей. Но по мере того, как его ярость ослабевала, он начинал их видеть и слышать. Тогда его душа наполнялась стыдом. И он мешал этот стыд вместе с пивом.
В кабачок вошел Ружмон. Он сел против Гуржа и осведомился с интересом:
— У вас грустный вид, товарищ.
Ипполит, подняв глаза, увидел соболезнующий взгляд и не устоял:
— А если я печален, то это пустяки. У меня огорченья, которые кончатся только с моей смертью.
Франсуа обратился к нему с расспросами, и Гуржа стал удачнее подбирать свои слова и разбираться в своих воспоминаниях. После долгого разговора, Франсуа об'явил:
— Не может быть худшего зла, я искренно вас жалею.
Потом, видя, что приближается час, когда товарищи наполнят кабачок, он добавил:
— Если хотите, прогуляемся.
Это предположение растрогало Гуржа до слез. Теперь, в свою очередь, заговорил Франсуа; он повел Ипполита за укрепления, указывая по дороге на окружавшую нищету.
— Утешение состоит в том, чтобы заботиться о других, — говорил он. — При этом у человека как бы вырастают новые силы. Без сомнения, свое горе не уничтожишь, но его можно в некотором роде утишить.
Затем он рассказал несколько случаев из жизни, он знал их невероятно много.
Погода стояла мягкая, красивые облака плыли над пригородами, и когда Ружмон сказал все, что было нужно сказать, он снова стал задавать кожевнику вопросы. Так прошел час, и когда они возвращались, уже окутанные сумерками, в мире стало больше одной душой, готовой восстать за счастье масс.
Маленький Топэн не интересовался будущим, он с трудом его себе вообще представлял. В словах он видел западню. Когда с ним разговаривали, глаза его бегали во все стороны, он задыхался. Без сомнения, он хотел, чтобы его жалованье увеличили, и он был готов горланить вместе с другими в дни стачек, но он считал, что без хозяев невозможно обойтись. Он опорожнял свой стакан, слушая Ружмона, Пурайля, Дютильо. Тем не менее, Франсуа не был ему неприятен. Они обменивались рукопожатиями, и он подмигивал Франсуа. Когда Франсуа обращался лично к нему, он говорил:
— У меня в голове каша!..
— Но вы знаете, все-таки, что вас эксплоатируют?
— Это в моем вкусе. Я создан для того, чтобы быть эксплоатируемым, и мне даже доставляет удовольствие видеть эксплоататора.
Или же он отвечал:
— У меня есть кулаки и руки. Здесь говорят об умирающих с голоду… пустое… Если ты умеешь исполнять работу и если ты ее ищешь, ты ее найдешь.
— Но, — осторожно замечал Франсуа, — есть швеи, работающие по двенадцати часов в день и зарабатывающие двадцать пять су.
— Я не портниха. Есть ремесла, в которых работает слишком много людей. Если десять человек садятся за одну телячью почку, вполне естественно, что ее не хватит. Надо итти туда, где есть место.
— Очень хорошо, но правильно ли, если имеется пятьдесят телят для кого-нибудь одного, который бережет их для себя, не будучи даже в состоянии их с'есть, а остальные в то же время сидят без куска хлеба.