Где бы они ни зародились, — у рабочих станков, на митинге, или во время бунта, интересы общие всегда должны противоставляться личным, интересы эксплоатируемого — интересам эксплоататора.
Синдикаты уже работали в этом направлении, но вяло. Они работали в одиночку и потому мало чего достигали. В идеале надо стремиться к тому, чтобы об'единить их в целое сословие, в целую, так сказать, особую нацию, особый народ, рабочий народ, который будет иметь свои порядки, свои стремления и требования и будет развиваться вне парламента и стоять выше его.
И вот Франсуа Ружмон весь отдался Конфедерации труда. Отдался со всеми своими радостями и горестями, негодованиями и возмущениями и даже сердечными увлечениями, которые у него всегда кончались крахом. Никогда еще социалистические догматы не встречали в народе такой активности, такого глубокого проникновения в самую душу. В то время на конгрессах в Туре, в Тулузе, в Ренн, в Париже, в Лионе, в Монпелье и Бурж вырабатывались основы кодекса Конфедерации, поднялась небывалая волна проповедничества. Работали, с своей стороны, и анархисты, и коллективисты, подливая масла в угасавший огонь.
Полный своей мечтой Ружмон проповедывал свои идеи, как фанатик. Он был в плеяде агитаторов, наводнивших департамент Ионн. Он забирался в самые глухие места, он увлекал рекрутов, укрывал дезертиров и проповедывал антимилитаризм чуть ли не у самых дверей казармы. И все больше и больше находил он доводов для того, чтобы покончить с этой "старой похотливой куртизанкой" и "ужасной клоакой, где процветает пьянство, воровство, шпионаж и подлость".
— Для того, кто любит человечество, мы живем в прекрасное время, — помолчав, сказал Ружмон.
Чайник навевал какое-то мечтательное сумеречное настроение.
Все четверо любовались мягким чарующим светом звезд.
— Значит, ты доволен и счастлив? — спросил Шарль.
— Я редко чувствую себя несчастным. Даже, когда сержусь и возмущаюсь, мне все на пользу. Связать свою судьбу с угнетенными — вовсе не такое невыгодное дело, потому что в заботах о них, забываешь свои личные, мелкие обыденные неприятности.
— Однако нельзя же отрицать личность? — заметил Гарриг.
— А кто же отрицает? Но до сих пор личность развивалась в обществе, где можно только подчинять или подчиняться. Когда же свобода и обязательства будут правильно распределены, и личность будет развиваться свободно. Конечно, коммунизм налагает большие обязательства и во многом ограничивает, но за то какой настанет умственный расцвет, какое великолепие, какая красота!
Тетка, не торопясь, разлила чай.
— Я надеюсь, ты пробудешь в Париже хоть несколько месяцев, — сказала она.
— Да, чтобы пожить с вами в родном углу. Здесь мысли получают новую окраску, в провинции они становятся бледными, как случайно выросший в подвале цикорий. Мне хочется заняться пропагандой в предместьи. Мне сегодня показалось, что почва там благодарная, — и он протянул руку к открытому окну, как бы указывая на сиявший на темном небе млечный путь… Сойка затараторила:
— Кто хочет лаванды… свежей лаванды.
Послышались шаги на лестнице и кто-то тихонько постучал в дверь. Тетка Антуанетта открыла дверь, и в комнату вошла девушка или женщина в легкой ярко-красной, как лепестки мака, развевающейся блузке.
— Кофе от Жуга и корица и шоколад от Плантера, — весело сказала она.
— Зайдите на минутку, — сказала старая Антуанетта, принимая пакеты, — взгляните на нашего красного зверя, если не боитесь, что он вас растерзает.
Ружмон обратил к вошедшей свое бородатое лицо. Она сделала несколько шагов, тихо шурша юбками и чуть поскрипывая сапожками. Пышная копна ее волос, цвета маиса или спелого колоса, местами отливала ярким отблеском зажженного факела. Ее ярко-красный влажный рот был похож на дикую альпийскую розу, линии шеи говорили о силе и чувственности. С нею вместе вошла извечная мечта мужчины, мед и молоко Рамаяны, сама Иллиада, Песнь Песней, весна лесов и полей, кочевой палатки и отделанных кедровым деревом покоев. Большая, статная, гибкая, она ступала смелым решительным шагом. Она подошла ближе. Лицо ее здоровое и свежее поражало нежностью кожи цвета перламутра и розовым оттенком вьюнка. В ее горящих черных глазах, из-под густых ресниц, сверкали изумрудные и медные огоньки, все в ней говорило о чистой крестьянской крови, о младенческой свежести и здоровом темпераменте счастливой и гордой женщины.
Взгляд ее остановился на Франсуа со спокойным любопытством. На этот вызов он ответил взглядом, полным благосклонности. Она замерла на месте и не отвела своих глаз. Их взгляды скрестились; она сделала насмешливую гримасу и сказала с чуть хриплым смехом:
— Это-то красный зверь?
— Да, это и есть наш красный зверь, — серьезно ответила Антуанетта.
— Вид у него не очень страшный, у вашего красного зверя.
Легкий порыв ветра из открытого окна заколебал пламя лампы, запрыгали тени, аромат ночи смешался с запахом жасмина у алого корсажа. Все было напоено смутной беспредельной нежностью. Ружмон вздрогнул, охваченный непонятным волнением.
— Да, — продолжала старуха, — это мой племянник Франсуа, он только что вернулся из агитационной поездки.
— И потом не будет голодных, — закричал маленький Антуан, прижимаясь щекой к бороде Ружмона… — и на крышах будут луга и стеклянные мостики.
Все засмеялись, и сойка стала подражать звону колоколов-карликов.
— Это Христина Деланд, наша соседка, — сказала старуха.
И это имя запечатлелось в сердце Франсуа, как запечатлелся облик молодой девушки. Запечатлелся, потому что это было в один из тех часов, когда впечатления оставляют глубокий след, как лапки птиц в мягкой глине. И в самом появлении Христины было что-то загадочное, так же как в ее презрительной усмешке и в том, что как бы случайно их взгляды скрестились.
— Вы верно не революционерка? — добродушно усмехаясь, спросил Франсуа.
— В самом деле? Почему вы так думаете? — живо спросила Христина.
— Я это чувствую.
— Вы не ошиблись, отрицать не буду, нет. Это верно: я не коммунистка, не революционерка и не патриотка. Но, что я социалистка, это возможно…
В ее голосе была та, чуть заметная, хрипота, которая придает низким контральтовым голосам какую-то особо чарующую страстность. Ее прекрасное лицо оживилось. Задорная страстность заставляла как-то особенно отчеканивать слова.
— Нельзя быть социалистом, не будучи коммунистом и революционером, — спокойно возразил Франсуа. — В крайнем случае, можно быть патриотом, хотя патриотизм — это тайное оружие буржуазии: оно отравляет, притупляет и убивает в человеке волю.
— Почему? — запальчиво перебила его Христина, — почему же нельзя быть социалисткой, не пользуясь непременно коммунистической лавочкой, и не принимая участия в революционной бойне?
— Потому что, если социализм не имеет целью разрушение капиталистического строя, то он есть не что иное, как паллиатив.
— Я не понимаю. Я не вижу, почему не допустить возможности соглашения, с одной стороны, а с другой стороны, также и того, что рабочие могут постепенно отвоевывать свои позиции. Вам непременно нужна война, злоба, ненависть, разрушение, вы, как будто воображаете, что буржуазный класс образовался по собственному желанию и из какой-то дьявольской прирожденной злости обрекает на нищету рабочий класс. Мне кажется — это слишком много чести для врага. Эксплоататор не лучше и не хуже других людей: он явление случайное и действует под давлением случая.
— Мы не желаем больше никаких случайностей.
— Это крик полного невежества.
— Почему? Наука каждый день опровергает случайность явлений. Она овладевает всей нашей планетой. Уже теперь она дает нам возможность производить, затрачивая в десять раз меньше сил.
— Наука? Да, при условии, если она будет обслуживаться не такими людьми, как теперь… такие еще не родились.
— У нас будут такие.
— У кого, у вас: у вождей синдикалистов? Да все ваши программы мог бы написать любой школьник.
Оба замолчали. И в наступившей тишине оба смотрели друг на друга с недоверчивым любопытством. В туманном будущем он видел нарождение новых, полных радости жизни людей. Христине же рисовались картины столкновений различных сил, столкновений ярких, как искры, вылетающие из кузнечного горна и легких, чуть чувствительных, как электрический ток.
— Вот и брат мой вернулся, — прислушиваясь, произнесла молодая девушка.
Она поцеловала маленького Антуана и удалилась тем же решительным шагом.
— Кто она такая, — спросил Ружмон, как только дверь за ней закрылась.
— Это, — сказал Гарриг, — сестра Марселя Дёланда… Он механик, организатор "желтых" синдикатов. Он, говорят, очень смелый и легко ведет дело… в Биери: не думаю, чтобы ему удалось что-нибудь сделать в Париже.
— Вот и брат мой вернулся, — прислушиваясь, произнесла молодая девушка.
Она поцеловала маленького Антуана и удалилась тем же решительным шагом.
— Кто она такая, — спросил Ружмон, как только дверь за ней закрылась.
— Это, — сказал Гарриг, — сестра Марселя Дёланда… Он механик, организатор "желтых" синдикатов. Он, говорят, очень смелый и легко ведет дело… в Биери: не думаю, чтобы ему удалось что-нибудь сделать в Париже.
— Где именно он ведет свою кампанию?
— Да везде в окрестностях.
— В таком случае нам с ним придется встретиться. Тем лучше. Борьба и столкновения разжигают новообращенных адептов. Во всяком случае, он может быть уверен, что его я не пощажу. Эти "желтые" — наши лютые враги: когда травят безвредного, по существу, буржуя, мне его бывает еще иногда жалко, желтого же — никогда. Он что же, живет пропагандой?
— Нет. Он работает у Делаборда, в издательстве и типографии, знаешь на Бульваре Массенэ?
— Специальность изящных, художественных изданий?
— Вот именно.
— У этого Делаборда иногда бывают очень красивые интересные переплеты, — пробормотал Ружмон, как-то мечтательно. — Надо зайти к нему. — Он ласково ерошил перья птицы, которая клевала крошки на столе.
— А сестра? — спросил он, и в тоне его было что-то задорное. — Из образованных, конечно, говорит интеллигентным языком.
— Да, у нее есть диплом. Однако она не захотела быть преподавательницей, она находит, что надо знать несколько ремесл и в данный момент служит брошюровщицей…
— Где?
— У того же Делаборда.
Наступила продолжительная пауза. Антуанетта укладывала мальчика. Сойка прыгнула обратно в клетку, изображая звук молота, потом забормотала:
— "Фаянс чиню… фарфор, фаянс…"
Ее круглые, как горошины, глаза как-то хитро завертелись, затем прикрылись голубенькой кожицей ее век. Сама она вз'ерошила перья и стала похожа на плюшевый шар, в который воткнула свой клюв, как вязальщица втыкает спицу в клубок.
Гарриг и Ружмон зажгли свои трубки. Они сидели у огня и курили в каком-то торжественном молчании, словно священнодействовали, воскуряли фимиам у домашнего очага, в этом было что-то напоминающее древний ритуал.
Порывы ветра становились сильнее, лихорадочнее, они как-будто обнажали все вокруг, и в воздухе реяло что-то молодое, безрассудное и страстное. Совершался процесс зарождений: улицы были полны влюбленными парочками, и работала сила, которая двигает миром во все века. И эти двое у окна неясно, и каждый по своему, чувствовали ту жажду счастья, которая нет-нет и коснется даже дряхлеющего сердца старца.
III
Перед казармой на плацу шли военные упражнения. В холщевых штанах солдаты производили все те же автоматические движения и жесты, что проделывают все армии с незапамятных времен. Задача была все та же: собрать все эти тела, всю эту силу во единое целое, в единый шаг, в единый прыжок, в единый удар, чтобы уметь наводить ужас своей громадностью, своим кажущимся единством. Проделывали они самые новые приемы военного искусства, которое, как это ни странно, как будто возвращается к искусству хитроумных засад скифов и краснокожих.
Эти картины всегда приводили Франсуа Ружмона в бешенство. В этих его возмущениях было что-то периодически-профессиональное, и, в общем порядке возмущения, они занимали такое место, как общие идеи занимают по отношению к идеи просто. В этом негодовании было что-то библейское, даже в самом способе выражения его; поэтому революционеры поносят армию с тем же пылом и теми же почти словами, какими древние пророки проклинали Иерусалим.
Франсуа машинально, как заученную молитву, прошептал несколько ругательных слов, когда сержант кричал:
— Ружья на прицел.
А когда солдаты старательно исполнили команду, Франсуа проскрежетал:
— Это ужасно! Разве эти люди не такие же рабы, как рабы древнего мира? Разве не было бы проще, даже с буржуазной точки зрения, составить для армии такой же устав, какой имеется для гражданских чинов. Наши рекруты достаточно смышлены, чтобы изучать свое ремесло, не подвергаясь подобным окрикам, запугиваниям и не уподобляясь стаду быков, лошадей, собак. Это так просто. Но нет, их непременно надо унизить, держать в страхе, мучить и делать из них тупых, послушных автоматов.
Уходя, он наткнулся на двух блузников, видимо, чем-то недовольных. Один из них, весь какой-то дряблый, с лицом, расцвеченным большими красными, как ростбиф, прыщами, ворчал:
— Проклятая жизнь!
Другой, маленький, с какой-то хрящеватой головой и с бегающими глазками, подзадаривая приятеля, говорил:
— Ну что ж, послужи, послужи.
Ружмон бросил им сочувствующий взгляд и сказал вполголоса:
— Что, небось, не без удовольствия запалили бы им в спину. Придет еще времячко, не беспокойтесь. Да здравствует общая забастовка!
— Да здравствует общая забастовка, — подхватил человек с красными прыщами, и по тому движению его руки, по взгляду, сразу почувствовалось, что он из "своих" и по своему вяло и тупо проповедует новую религию.
Эта маленькая сцена вернула пропагандисту его хорошее настроение. Он остановился перед строющимся домом. Каменщики работали, не торопясь, и с полным сознанием своей силы и того, что день еще велик. Двое из них растворяли известку, как бы сбивая какой-то майонез, другие поднимали при помощи ворота камни, третьи укрепляли каменные глыбы, заранее перенумерованные, а несколько человек стояли, заложив руки в карманы, глазели на работающих и обменивались замечаниями и мыслями, в которых не было ничего нового.
Но вот трое рабочих сбежали с лесов и весело предложили друг другу сбегать освежиться в ближайший кабачок. Все эти три гражданина, каждое движение которых осыпало мукой все вокруг себя, имели совершенно различный облик. Самый высокий — в рыжей, открытой на худой, как бы пустой, груди рубашке, подпоясанной синим фланелевым кушаком, штаны на нем были полосатще, в зеленую полоску. Голова его с волосами, похожими на щепотки грубого табака, гнулась все время влево на тонкой шее, похожей на буравчик. Второй болтался в широких, раздувающихся, как блуза, штанах, кулаки у него были грязные и мощные, из-под прикрытых век глядели дерзко маленькие светло-желтые глазки. У третьего было вороватое лицо с улыбкой, говорящей о разгульной жизни, привыкшего и умеющего преследовать и улавливать в свои сети красоток предместья; глаза его были, повидимому, утомлены попадавшим в них при работе песком, известью, а также любовными похождениями.
— Что, небось, жарко там, наверху-то? — воскликнул Ружмон, приветливо усмехаясь.
— Да уж не говори, как в котле варишься. Этакую работищу не человеку, а верблюду и то не под силу. Весь потом изошел.
— У меня, — сказал долговязый, — во всех складках тела горит, как у новорожденного младенца, надо будет пудрой крахмальной посыпать, что-ли.
— Того гляди солнечным ударом хватит, — сказал гуляка, — у меня голова и так совсем мягкая, можно сказать, как у теленка.
— Пусть бы буржуи сами себе строили; небось, не зададут себе одиннадцать часов в день такой пытки.
— Как, вы работаете одиннадцать часов в день? — воскликнул Ружмон. — Это отвратительно, это возмутительно. А синдикаты на что?
Все трое переглянулись, потом долговязый хлопнул себя по ляжке и сказал:
— Будет дело. Подожди. Увидишь кое-что новенькое. Мы готовы. Коли нужно будет закрутить, уж я закручу.
— У меня молоточки недурные, — сказал человек с могучими кулаками, — сумею обезьяну в ее собственную шкуру вколотить, как по клавишам разыграю.
— Не к чему это, — весело сказал Франсуа. — Ломка придет в свое время. Рабочему нечего заводить драку наудачу. Настоящая потасовка начнется, когда наступит день расплаты, а расплата начнется тогда, когда рекруты поднимут оружие. Ждать недолго, но все же пройдет несколько годочков. Сейчас же знаменем рабочих должна быть Конфедерация Общего Труда, а лозунгом — "восьмичасовой рабочий день". И те, которые сумеют добиться своего, сделают большое дело.
Несмотря на то, что он говорил совсем тихо, во взглядах, жестах, ударениях его была та горячая искренность, которая привлекала к нему людей. В душах каменщиков затеплилась жизнь: они почувствовали "доброе слово" и с огоньком в глазах, с открытыми ртами, они ответили все трое:
— Да здравствует восьмичасовой рабочий день!
— Ты что пьешь? — спросил каменщик в широких штанах, — в кабачке напротив есть такое недурное серенькое винцо, совсем даже того…
— Я бы с удовольствием, — ответил Ружмон, — да спешу, у меня через пять минут назначено свидание, — и, чтобы показать, что он их компанией не гнушается, он протянул им приветливо руку.
— Ну, свидание это дело такое — пропустить нельзя, — понимая по своему слово свидание, сказал любитель девушек.