Настя долго простояла у окна. Было грустно и одиноко, как всегда бывает у развалин родного дома, где ты прожил свою жизнь, - большую или малую, все равно. Наконец она оторвалась от окна и пошла вдоль фасада школы. У парадного подъезда стоял скелет из школьного музея и скалил на Настю зубы. "Кто ж его вытащил сюда? - удивилась Настя. - Должно быть, немцы... Зачем?" Она пошла вдоль забора школьного сада. Деревья стояли голые, черные, заплаканные, как вдовы. Мокрый осенний ветер качал их. Простонав, они медленно валились набок. Вот одно упало, вот второе... Настя испуганно, ничего не понимая, заглянула через забор и увидела: немецкие солдаты, сняв куртки, рубили школьный сад.
- Настя! - вдруг услышала она тихое восклицание за спиной.
Она обернулась. К ней протягивал руки Павлик.
Она взглянула на него и отшатнулась. Боже ты мой, что они с ним сделали! Павлик был худой, черный, оборванный. "Где же твои синие веселые глаза, Павлик?" - чуть не закричала она. От него пахло потом и горькой махоркой.
Он восхищенно глядел на нее.
- Вот ты какая стала! - растерянно пробормотал он и почтительно опустил руки.
- А ты... вот ты какой!
Он только сейчас заметил ужас в ее глазах и опустил голову.
- Какой? - спросил он, глядя в землю. - Страшный?
- Д-да-а... страшный. Черный весь.
Он засмеялся отрывисто и горько.
- Это хорошо, что страшный, - улыбаясь, сказала она и положила ему руки на плечи. - Страшный - значит, честный.
- Да, - горячо ответил он и жадно схватил ее руки. - Я перед тобой чистый и честный, Настя.
- А перед всеми? - осторожно спросила она.
- И перед всеми.
Она радостно засмеялась.
- А я? Страшная я?
- Ты? - восхищенно воскликнул он. - Ты стала большая... Красивая...
- Но я тоже... честная, - прошептала она, опуская глаза.
- Перед всеми?
- И перед тобой тоже.
Он тихо, благодарно сжал ее руку в своей. Теперь они стояли молча, не глядя друг на друга.
С тяжким стоном упало дерево в саду.
- Что это? - вздрогнул Павлик.
- Немцы сад рубят... - ответила Настя.
Ее лицо вдруг покрылось краской. Он покраснел тоже.
- Наш сад? - прошептал он. - Помнишь?
- Помню, - чуть слышно ответила она. Он не услышал ответа, а почувствовал его по губам, как тот первый и единственный поцелуй в саду.
- Там еще дерево было... - задыхаясь, сказал он. - Помнишь?
- Помню.
- Я вырезал на нем буквы: П. и Н.
- И сердце.
- Помнишь?
- Помню.
Опять завизжала пила, зло, исступленно...
- Вот они сейчас по этому сердцу... пилой... - нервно сказал Павлик. Черт! Не могу я этот звук слышать! Пойдем, Настя!
Они пошли дальше вдоль забора и остановились у большого камня под липой. Это было место их давних встреч, с восьмого класса. Настя села на камень, Павлик опустился подле нее на желтую траву. Оба молчали. Чуть слышно, точно комариный звон, доносилось сюда пение пилы. Настя смотрела прямо перед собой в пустырь. Она все хотела спросить, где был Павлик, что делал, но что-то мешало ей спросить, она и не знала - что.
- Ну, а где наши?.. Весь десятый "Б"? - спросил Павлик.
- Кто где...
- Да... Разбрелись, рассеялись. Где Федор? Помнишь, он все мечтал конструктором стать? Изобрести вечный двигатель. Смешной Федор!
- Он в армии. Вестей от него нет. Может, и убит.
- Счастливый!
- Что убит - счастливый? - усмехнулась Настя.
- Нет, что он там - счастливый. А если и убит, все счастливее нас. Мы все равно подохнем... пропадем, как бурьян...
Настя ничего не ответила.
- Ну, а подружки твои где? Маруся?
- В тюрьме...
- Галя?
- В Германии...
- Лиза?
- Она теперь Луиза.
- Немцам продалась? - усмехнулся Павлик.
- Нет. Теперь она с итальянцами.
- Стерва!
Теперь где-то близко от них застучали топоры и с шумом упало дерево. Забор задрожал. На ребят посыпались мокрые листья и щепки.
- Рубят! Рубят! - нервно сказал Павлик. - Все поколение наше рубят под корень...
- Не вырубят, - тихо сказала она.
- Может быть, - зло пожал он плечами. - Но искалечат - все, - он встал и стряхнул с брюк листья. - Пойдем походим?
Они пошли через пустырь.
- Ты, Павлик, горький стал... злой... - сказала она тревожно и вдруг спросила, замедляя шаг. - Где же ты был, Павлик, что делал?
Он усмехнулся и остановился.
- Это большой рассказ, Настенька, - сказал он, качая головой. - И я тебе его рассказывал много-много раз...
- Мне? - удивилась она.
- Да. Мысленно, - засмеялся он. - Шел сюда и всю дорогу рассказывал, рассказывал тебе... А пришел - и не знаю, с чего начать.
- С заметки в газете, - тихо, не глядя на него, сказала она.
Он вздрогнул.
- Ты читала?
- Да.
- И прокляла?
- Нет. Пожалела...
Он страдальчески сморщил мальчишеские брови.
- Это не надо... Это зачем? Жалеть не надо было. Это мне обидно. Надо было понять.
- А как же это понять? - сказала она чуть слышно. - Я пыталась...
- Понимаешь? - горячо сказал он и схватил ее руку. - Понимаешь, все случилось как в дурном сне... толчками... Вот были наши... вот их нет... и вот - немцы... Я растерялся... Я ничего не успел сообразить. Что делать с собой, как жить? И вдруг - повестка... Так неожиданно... Вызывают в редакцию их газеты. Но почему меня? Я потом узнал от сотрудников, что вызвали всех, кто работал в "Большевистской правде". Но ведь я не работал там... Я только печатал там иногда стихи. Помнишь?
Она кивнула головой и покраснела. Она вспомнила стихи о школе и парусе. Они были посвящены ей. В газете так и стояло: "Посвящается Н.". Только одна буква, но в десятом "Б" все отгадали сразу. Настя рассердилась на Павлика. Они не разговаривали тогда три дня.
- Это Иверский, хромой черт, меня впутал! - продолжал Павлик. Бездарный поэт... Понимаешь, такая бездарная сволочь!.. А у немцев он стал главной фигурой редакции. Он-то и впутал нас всех. Он и список составил. Ну вот. Что было делать мне? Что было делать?
Он умоляюще посмотрел на Настю. Настя молчала.
- Да... - сказал он задумчиво. - Надо было не идти. Но, понимаешь, я так растерялся... И мать, - он горько усмехнулся, - мать вцепилась в меня, плачет: иди и иди, убьют! Ну и... я пошел. Пошел, чтоб отказаться, объяснить, что тут ошибка, что я не газетный работник... Но меня никто и слушать не захотел. В редакции сидел офицер из гестапо. Все ходили на цыпочках. Иверский ткнул мне заметку и сказал: "Обработайте!" Ну я и... обработал. Безобидная заметка, пустая... Пять строк. И подписывать такие не принято, а Иверский взял и нарочно подписал мое имя и фамилию полностью. Когда я увидел это в газете, - сказал он, кусая губы, - я сразу же подумал о тебе, Настя...
Павлик опустил голову, стараясь подавить слезы. Настя молчала.
- Так меня заклеймили, - продолжал он, проглотив комок, - и Иверский сказал мне, что теперь я должен написать стихи - оду на приход немцев в наш город. Я ответил, что не умею писать од. Он приказал: "Попробуйте!" Я сказал, что быстро вообще не умею писать. Он дал мне три дня сроку и отпустил домой. И вот я остался один на один с собой... дома... Я метался эти дни, Настя, метался так, что передать тебе этого не могу. К бумаге я не прикоснулся. Я знал, что таких стихов я написать не смогу. Вот я весь перед тобой, Настя, - сказал он, глянув ей в лицо в первый раз за все время своего рассказа. - Я все говорю, что было, хоть и горько это мне... заметку, еще одну заметку я бы, может, и написал... но стихи! Стихи! Они ведь сердцем пишутся, ты знаешь!
- Ну? - тихо спросила Настя.
- И тогда я решился бежать. Прочь из города. И убежал.
- Я знаю... а то бы я не пришла...
- Да? - усмехнулся он. - Я так и думал...
- Тебя искали...
- Да... Мать рассказывала мне... Ну вот. Я решил пробираться к нашим. Но у Дона меня схватили немцы, избили и швырнули в вагон. А потом повезли. Куда - не знал я. Может, в лагеря. Может, в Германию. Только далеко за Днепром я сбежал из эшелона и остался один на чужой земле...
Он провел рукою по лбу.
Настя молчала.
- Неизвестные для меня места! - продолжал Павлик. - Тут давно уж и войны нет. И немцы в городах как у себя дома. В Киеве по улицам кадетики бегают. Народ замучен, забит. Я шел через все это как сквозь ночь и думал: а мне куда же идти, что делать? Кто я такой, Павел Бажанов?
- Как кто такой? - сказала Настя. - Ты комсомолец.
- Да? - усмехнулся он и грустно покачал головой. - Это еще неизвестно...
Она удивленно взглянула на него.
- А ты думала когда-нибудь, Настя, почему, почему ты, я, наши ребята из десятого "Б" - комсомольцы? Думала? И я нет. А тут задумался. И сильно.
- Не понимаю я... - мучительно вздохнула Настя.
- А ты спроси себя: "Почему я комсомолка?" Ведь и ты, и я, и все просто так вошли в комсомол, без мучений, поисков, выбора, а многие и без раздумья.
- Нужно... мучиться?
- Нужно! - убежденно сказал он. - Человек проходит сквозь муку, как сталь сквозь огонь, и тогда становится человеком. А мы сначала надели красные галстуки, потом комсомольские значки. Очень просто. И стали мечтать о жизни. И так мы о ней сыто мечтали, что даже вспомнить стыдно. А тут, грубо перебил он сам себя, - тут волчья жизнь встала передо мной. А я один. Никого нет. Понимаешь?
- Это я понимаю... - прошептала Настя.
- Мы все остались одни, каждый наедине со своей совестью. И каждый сам за себя должен был свой путь в жизни выбрать.
- Каждый думает, как бы свою жизнь спасти, а надо бы думать, как спасти душу, - пробормотала она.
- Что?
- Это мой отец так говорит.
- Душа! - засмеялся он. - У нас в десятом "Б" о ней и не вспоминали. Я и не знал, есть ли она у меня, душа-то, или нет - пар... А как засочилась она кровью - тут я ее и услышал.
- Что ж услышал?
Он не ответил. Он стоял, вытянув шею, и прислушивался к чему-то.
- Опять пила? - спросил он неуверенно. - Или мне кажется?
- Тебе показалось...
- Да! - Он нервно и смущенно усмехнулся. - Теперь будет пила! А там за Днепром мне все шаги чудились... Все казалось мне: у меня за спиной шаги... Да, так о чем же я? - сморщил он лоб.
- Ты постарел, Павлик! - вдруг заметила она. - Ты теперь старый-старый...
- Да, восемнадцать лет.
- Больше! Тебе больше.
- Да, больше, - согласился он. - Семнадцать с половиной лет и полгода под немцем. Да, так о чем же я? Да! Остался один. Один, наедине со своей душой. - Он усмехнулся. - Один! А я никогда раньше не был один. В кино мы и то ходили коллективно, помнишь?
- Помню.
- А тут я - один, и много дорог передо мною. Да не дорог - пусть тропинок, тем выбирать трудней. И я должен был сам выбрать.
- Выбрать? - спросила она.
- Да, выбрать. А что?
- Ничего... Ты говори...
- Видишь, там за Днепром, журналы выходят. По-русски и по-украински. Брошюры. Газеты. В них расписывается всеми колерами райская жизнь в Германии. Германия называется Европой, а вы, мол, русские, - азиаты, и вы Европы не видели и не знаете. И не смеете судить. И каждый день в этих газетах оплевывалось самое святое, что было у нас с тобой... И я читал... Понимаешь?
Она молчала и внимательно смотрела на него.
- Я все читал. Одно за другим. Я глотал это, как яд, и говорил: попробуй, отрави мою душу! Ну? И, проглотив, отбрасывал прочь. Не яд рвотное. Тошнит, - он сплюнул. - Но были и другие брошюрки. Похитрей. Они были написаны... как бы тебе объяснить?.. Шепотком. Понимаешь? Вкрадчивым таким шепотком, в самое ухо... Они и о социализме шептали. Очень туманно, чуть слышно, но все-таки! И больше всего о культуре. Заманчивое слово! Да? Или об украинской нации. Или о миссии молодежи. И в этих брошюрах нашему брату, русскому молодому человеку, даже льстили. И это я читал. И над этим сам один думал... Я не поседел? - вдруг спросил он.
- Нет... Не видно...
- И мать говорит: "Нет! Это у тебя волосы выгорели". Но заплакала все-таки... Да, так о журналах... Еще были журналы литературные. Там можно было тиснуть стихи и не на политическую тему. А так, ни о чем... Понимаешь?
- Нет, - сказала Настя.
Он засмеялся.
- И я не понимаю. Но, говорят, можно. Ну, о синем небе, о голубых глазах. Ни о чем. Некоторые писали. И кушали. А я голодал. Зверски голодал я, Настя, и рассказать даже трудно, как! Картофельная шелуха была для меня пиром. А помойки... Знаешь, Настя, я теперь уважаю помойки. Чрево Парижа! А со стен мне кричали плакаты: "Молодой человек! Тебя ждет Германия!" А петлюровские клубы распахивали двери: "Молодой человек! Иди веселись, танцуй и забудь, что у тебя душа в крови!" А желудок урчал: "Пиши стихи в журналы, ну хоть ни о чем, и кушай!"
- А душа? - тихо спросила Настя.
- Что душа?
- А душа что говорила тебе?
- О душе потом. Я хочу только сказать, что надо было выбирать. И я выбирал. Я, как вожжи, взял в руки все эти дороги, дорожки, тропинки - стал разбирать. Куда мне коня моего дернуть. И вдруг оказалось, что дорог всего две. Тропинок, тупичков много, а дорог, Настя, только две. И я, - сказал он тихо, - я выбрал.
- Что же ты выбрал, Павлик? - чуть слышно спросила она.
- Я скажу... Но сперва ты вспомни: я был один. И вокруг меня волчья жизнь. И зверски голодал я. И душа и морда в крови. И шаги за спиною. И все, что я считал святым, оплевывалось каждый день. И где-то далеко-далеко Красная Армия, и даже неизвестно, есть ли она еще или нет... И я выбрал, сказал он, не глядя на Настю, тихо и проникновенно: - большевизм, Россию, комсомол.
Настя вдруг радостно и облегченно вздохнула.
- Павлик! - закричала она. - До чего же ты подлый, Павлик! Можно ли так рассказывать? Я бог знает что уж думала о тебе.
- Только я теперь, - торопливо сказал он, - не такой комсомолец, каким раньше был. Я теперь такой комсомолец, который за свои убеждения умереть не побоится. Ты понимаешь, да?
- Да.
- И если бы теперь меня пригласили повесткой в их редакцию, усмехнулся он, - я бы знал, что делать.
Он взял ее руки в свои и заглянул в глаза.
- Вот тебе, Настя, и вся повесть о моих скитаниях. А ты? Теперь ты расскажи. Чем ты мучилась, как ты выбирала, искала?
- А мне и рассказать нечего, - усмехнулась она. - Где мне о таком думать! Это ты у нас в классе был самым умным, еще тебя девочки философом дразнили. А я обыкновенная девушка. Я просто живу как совесть велит.
- Совесть! Хорошее слово, - сказал он, усмехаясь. - Жаль, нам редко говорили его.
- А зачем его говорить? Совесть надо иметь, а говорить о ней не надо...
Он посмотрел на нее нежно, внимательно.
- А ты тоже стала старше, Настя, - сказал он.
- Старая!
- Нет. Но ты все была девочка. А сейчас девочек нет...
- Да, нету...
- Я тебе много нежных слов нес, Настенька! - тихо проговорил он. Сколько есть в языке - столько нес, да еще много сам выдумал.
- Не надо! - испуганно сказала она.
- Я их так бережно нес, чтоб не пролить, не обронить на дороге.
- Не надо! - снова попросила она и закрыла лицо руками.
- Не надо? - грустно усмехнулся он. - Хорошо, я не буду. - И он покорно опустил руки.
- Сейчас о своем счастье не надо думать... - прошептала она. - Стыдно.
- А о любви?
- И о любви... Не надо. Я и так знаю.
- А я?
- И ты знаешь.
- Настя! - рванулся он к ней.
- Не надо! - строго остановила она. - Сейчас не надо. Потом.
- Потом? - горько засмеялся он. - Да будет ли оно для нас, это "потом".
- Будет! Будет, Павлик!
- Хорошо! - сказал он обиженно. - Я не буду. Я ведь только потому и хотел сказать тебе о... любви, что эта встреча у нас: здравствуй и прощай. Ухожу я.
- Уходишь?
- Да. Завтра.
Она ничего не спросила, только сердце вдруг защемило...
- Я к нашим решил пробираться, Настя, - тихо сказал он. - Мне восемнадцать, я уж могу драться.
Сияя гордостью, он посмотрел на нее и спросил:
- Правильно?
- Да-да, - нерешительно ответила она. - Правильно... Так легче.
- Легче? - удивился он. Он не такого ждал ответа.
- Да, легче. Там дерутся в открытую, а если умирают - так среди своих.
Он рассердился:
- А как же иначе? Иначе как?
- Как мы деремся, - коротко ответила Настя.
- Кто - вы?
- Подпольщики, - тихо прошептала она.
Он удивленно посмотрел на нее.
- А подполье есть? Есть? - спросил он шепотом.
- Есть, - пожала она плечами и, посмотрев на него, покачала головой. А ты, Павлик, всю Украину прошел и ни партизан, ни подпольщиков не встретил?
Он опустил голову.
- Я ведь рассказывал тебе, - сказал он, оправдываясь. - Я искал, мучился, выбирал...
- А они дрались и умирали, - тихо докончила Настя. И вздохнула. - Эх, Павлик!
Он молчал, не подымая головы.
Потом он спросил осторожно и тихо, все так же не глядя на Настю:
- А мне к вам... можно?
Она радостно улыбнулась.
- Конечно, Павлик.
- Ты веришь мне?
- Как же не верить, - просто ответила она. - Ведь я же тебе сказала: люблю...
9
Тарас возвращался в родной город... Он торопился. Три месяца не был он дома и вестей оттуда не имел. Живы ли еще домашние, целы ли?
Где-то в пути и новый, сорок третий год встретил. Заря занималась алая, кровавая... "Кровавый будет год! - покачал головой Тарас. - Кровью покорены, кровью и освободимся".
Трудны теперь стали дороги, которыми он шел. Настоящего снега все не было, и осенняя грязь застыла мерзлыми кочками, идти было тяжело. Хорошо, что захватил с собой для обмена меховой пиджак: обменять не пришлось, зато самому пригодился.
Тарас торопился. Тащил он семье мешок зерна да немного картошки - все, что сумел добыть в разоренных селах. Но главное, нес радостные вести домой. Может быть, знают они, а может, и не знают. Закупоренно живут... Вот он и расскажет им, торжественно и неторопливо, что у немцев под Сталинградом неустойка вышла. И есть слух: ударили наши на Дону. Крепко ударили.
Он узнал об этом от людей на большой дороге, здесь вести разносятся быстро. Подтвердили и те, к кому зашел он по Степановым адресам. Да и у самого Тараса глаза есть. Большая дорога - как открытая карта, ее только надо уметь читать. "Ишь заметались немцы, забегали!.." - злорадно примечал Тарас.
Как-то ночуя в селе, услышал он голоса и суету на дворе. Встал, вышел. Весь двор был полон полицейскими. Они суетились и галдели подле брички, и Тарас догадался: удирают. Он прислушался. "Господа, господа! - надрывался один. - Надо начальника подождать. Он прикажет". - "Да чего там! - кричал другой. - Нет, господа, поехали". - "Да нельзя же, господа!" Только и слышно было на все лады: "Господа! Господа!" Тарас не выдержал и расхохотался.