Непокоренные - Горбатов Борис Леонтьевич 2 стр.


Лейтенант слушал его оправдания и медленно расстегивал свой поясной ремень. "Что он хочет делать? - удивлялась Антонина. - Зачем он расстегивается?" - И вдруг услышала свист ремня в воздухе и крик. И тогда она сама закричала в ужасе и закрыла лицо руками. Ее спина мучительно заныла, словно это били ее. А в воздухе все свистел и свистел ремень и с тяжелым стуком падал на что-то мягкое.

Все, кто был в комнате, отвернулись или потупились, чтобы не видеть, как хлещут ремнем большого, взрослого, всем в городе известного человека. Было стыдно... Было невозможно смотреть. И только молоденькая Ниночка, счетовод, широко раскрытыми от удивления и ужаса глазами смотрела на эту сцену. Впервые в своей жизни видела она, как бьют человека.

А немец все продолжал и продолжал хлестать Марицкого ремнем, и теперь уже не со злобой, а методично, деловито, как машина, по лицу, плечам и спине. Инженер стоял перед ним согнувшись, большой, широкоплечий. Он не уклонялся от ударов, не кричал, не плакал. Он только втянул голову в плечи, съежился и старался руками закрыть лицо. Плечи его вздрагивали.

Странная тишина царила в комнате. Молчали люди у своих столов. Молча бил немец, молча принимал удары инженер. Страшное, постыдное молчание.

Потом немец спокойно и медленно надел ремень, одернул мундир и вышел. Все продолжали молча стоять у своих столов. Антонина плакала. Марицкий смущенно поднял глаза. Он попытался улыбнуться, чтобы скрыть смущение и боль, но мускулы его лица судорожно дрогнули, не выдержали, и вместо улыбки получилась жалкая, больная гримаса. Он закрыл лицо руками и разрыдался при всех.

С тех пор и стала вздрагивать спина Антонины при каждом громком окрике, при стуке дверей, при звоне шпор на лестнице. Она не ходила теперь по улицам, а шмыгала. Прижималась к стенам. Боялась перекрестков. Она теперь всех боялась, даже Тараса. Ей было страшно в городе, вчера еще, до немцев, родном и веселом. Ей было страшно дома, вчера еще, до немцев, уютном и милом. Ей было страшно на земле.

Она плакала теперь часто и по всякому поводу. Плакала на службе, плакала дома, глядя на Марийку, дочку, плакала в постели, слыша шаги Тараса. Она подурнела и состарилась от слез. Боялась глядеться в зеркало. "Нельзя плакать! - убеждала она себя. - Я совсем стану старой. Как я покажусь Андрею, когда он вернется?" Но при мысли об Андрее она снова принималась плакать.

А за стеной всю ночь напролет шагал Тарас. Его шаги гулко отдавались в скрипучей тишине домика. "Все ходит и ходит. Все ходит и ходит. Меня проклинает".

Но Тарас теперь редко думал о ней.

5

Он думал теперь о Насте, о дочке. Он следил за нею тайком, исподлобья, острым, внимательным взглядом. Она удивленно спрашивала:

- Вы чего, папа?

- Ничего, - отвечал он и вздыхал.

Но какая-то тайная мысль мучила его, не давала покоя. Он спросил однажды жену, недовольно морщась:

- Не пойму я, мать, вроде наша Настька красивой стала? А?

- Хорошая, - гордо ответила Евфросинья. - И похвалить не грех хорошая.

- Да-да... - горько вздохнул Тарас. - И я гляжу...

В другой раз он спросил:

- А сколько ей лет... нашей Настьке-то?

- Восемнадцать, отец. Неужели забыл?

И опять он тяжко вздохнул.

- Да, восемнадцать, как забыть, помню. Ох-хо-хо!

Раньше Тарас и не замечал Насти среди других ребят, наполнявших дом. Своя и чужая детвора шумела и возилась во всех углах, он глядел только, чтоб его инструмента не касались. Всем остальным занимались школы да комсомолы. Дети росли, стаптывали сапоги, сами находили свое счастье. А сейчас никого не было - ни комсомола, ни школы. Он был один, Тарас, - глава фамилии. И судья и учитель. Он один отвечал за души детей.

На беду, некстати, не ко времени вдруг расцвела и созрела в эту горькую весну Настя. Налилось весенним соком тело, стало упругим и жадным. Пришла ее пора любить, страдать, ждать своего девичьего счастья.

Какого счастья? У Тараса сердце ныло, когда он глядел на Настю. Ее дома не видно было и не слышно. Она ходила тихо, и работала тихо, и разговаривала тихо, больше молчала. Сядет у окошка, на лавку, и - молчит. Сидит и молчит. "Почему молчит?" - мучился он. Сидит и молчит. Сидит и молчит. И странно так, тяжко молчит, о своем думает. О чем? О каком счастье мечтает? Молчит все.

Он следил за каждым ее шагом.

- Не ходи на улицу, - строго говорил он, заметив, что она надевает платок.

- Хорошо, - покорно отвечала она, аккуратно складывала платок и садилась у окошка на лавку. А он ходил тяжелыми шагами по дому и мучился. Потом напускался на дочь.

- Ты чего сиднем сидишь? Пойди прогуляйся. Да старенькое платье надень, чего наряжаться не по времени!

И она покорно надевала старенькое, повязывала голову рваным платочком, обувала стоптанные туфли. Но и из этих обносков, всему наперекор, неукротимо и победно рвалась ее молодая краса. И Тарас тревожно вздыхал: "Вот до чего дожил! Красе родной дочери не рад!"

Но душа ее оставалась для него загадкой. "Что они за племя такое, что за народ эти молодые, нынешние?" Совсем он их не знал. Незнакомое племя. Но и не зная, он сомневался в них. "Где уж им! На папашины деньги учились, горя не видели, с Александром Яковлевичем Пархоменко в поход не хаживали, почем фунт лиха - не знают". И теперь он проклинал себя, что раньше детьми не занимался, и как с ними говорить - не знает, и как в их душу войти - не знает, а отвечать за них перед людьми и миром придется ему.

- Ты чего молчишь? Чего молчишь все? - крикнул он однажды на дочь.

Настя удивленно подняла глаза и, пожав плечами, ответила:

- А чего мне говорить, папа? Вы спрашивайте.

А он и не знал, о чем и как ее спросить. Он присматривался к Настиным подругам строго и придирчиво. Всякие были, хорошие и плохие. Но одну он люто невзлюбил, Лизку. Впрочем, она уже называла себя Луизой.

Когда Тарас впервые заметил и разглядел это взбалмошное существо, он от удивления даже рот раскрыл. И наряд на Луизе был какой-то пестрый, крикливый, и юбка выше колен, и прическа какая-то не русская - белобрысые локоны как-то смешно и нелепо скручены на лбу, - и все в ней было и не русское, и не немецкое, а какое-то обезьянье.

- Ты чья такая? - уставился на нее Тарас.

- Антона Лукича дочка... Луиза, - бойко ответила Лизка.

- Брысь, паскуда! - гаркнул Тарас. - Вот я твоему отцу, старому дураку, скажу, чтоб он тебя выдрал. - Но тотчас же опомнился и украдкой виновато глянул на Настю. Настя молчала. Тарас хлопнул дверью и вышел.

Луиза, однако, продолжала бывать в доме Тараса. Сначала она старика побаивалась, околачивалась где-то на кухне, поближе к порогу, разговаривала с женщинами шепотом и все поглядывала с опаской на двери Тараса, - ее самое еще смущали и наряд, и локоны; потом она осмелела, обнаглела даже. А однажды набралась храбрости и напустилась на Тараса:

- Вы что ж, Тарас Андреевич, Настю на улицу не пускаете? Ее дело молодое, ей гулять хочется.

Тараса чуть удар не хватил от бешенства. Но он сдержался. Подошел к Насте и посмотрел на нее грустным-грустным, долгим взглядом.

- Тебе гулять хочется, дочка? - спросил он ласково, так ласково, как никогда не говорил с ней, и голос его дрогнул.

Она удивленно подняла на отца глаза и тотчас же опустила их.

- Нет, папа.

- Слышишь? - обратился к Лизе Тарас. - Не хочется ей гулять. Не такое, Лиза, время, чтоб гулять.

- Измена! - фыркнула Лизка.

- Измена, - так же коротко и серьезно ответил Тарас. - Хуже измены. Вот умер бы у тебя отец, горе в доме, пошла б ты гулять? А у нас нынче в каждом доме - горе. Не до гулянок. Не простят нам наши, если мы гулять тут будем.

- Война все спишет!

- Нет! - убежденно покачал головой Тарас. - Нет, врешь, Лиза. Не спишет. Все запишет война. Ничего не простит, ничего не забудет. Поимей это в виду, девушка! Вернутся наши, поставят нас перед собой и своими чистыми глазами в душу глянут. В самую душу. И все увидят: кто ждал, кто верил, а кто - продал, забыл. Когда ж они придут?

- Не могу тебе сказать, девушка. Но придут. И имей в виду - обязательно придут.

- А молодость пройдет! - вздохнула Лизка. - Самая лучшая пора пройдет. Наши вернутся и на нас, старух, глядеть не станут. Нет, - тряхнула она локонами, - уж лучше хоть как-нибудь, а отгулять...

А Настя молчала.

Откуда-то из темноты вынырнул Ленька - главный воин гарнизона Тараса и, озорно усмехаясь, сказал:

- Дедушка! Тут про таких, - он сверкнул на Лизку глазами, - песня сложена, в городе поют. Я всю знаю.

- Какая песня?

- Называется "Позор девушке, гуляющей с немцем". Он встал в позу и мальчишеским звонким голосом запел:

Молодая девушка немцу улыбается.

Позабыла девушка о своих друзьях.

Только лишь родителям горя прибавляется,

Горько плачут бедные о милых сыновьях.

Молодая девушка, скоро позабыла ты,

Что когда за родину длился тяжкий бой,

Что за вас, за девушек, в первом же сражении

Кровь пролил горячую парень молодой.

Только лишь родителям горя прибавляется,

Горько плачут бедные о милых сыновьях.

Молодая девушка, скоро позабыла ты,

Что когда за родину длился тяжкий бой,

Что за вас, за девушек, в первом же сражении

Кровь пролил горячую парень молодой.

Где-то там над речкою, над широкой Волгою,

Был убит за родину молодой герой.

Только ветер волосы развевает русые,

Словно их любимая теребит рукой.

Вымоет старательно дождик кости белые

И засыплет медленно мать сыра-земля

Так погибли юные, так погибли смелые,

Что дрались за родину, жизни не щадя

Лейтенанту-летчику молодая девушка

Со слезами верности весною поклялась,

Но в пору тяжелую сокола забыла ты

И за пайку хлеба немцу продалась

Под немецких куколок прическу ты сделала,

Красками накрасилась, вертишься иглой.

Но не нужны соколам краски твои, локоны,

И пройдет с презреньем парень молодой.

Да, вернутся соколы, смелые, отважные.

Как тогда ты выйдешь молодца встречать?

Ведь торговлю ласками и торговлю чувствами

Невозможно, девушка, будет оправдать...

Слушая эту песню, бабка Евфросинья вздыхала. Антонина тихо плакала, Лиза краснела и ежилась, а потом вдруг сама разрыдалась и выбежала вон.

А Настя побледнела и сказала:

- Не все девушки такие. И другие бывают.

Больше она ничего не сказала. И опять не мог понять Тарас, что за этими словами скрыто, как не понимал раньше, что скрывается за ее молчанием. О чем она думает, о чем молчит, чего ждет? "Ох-хо-хо! - вздыхал он. - Посматривать за нею надо, посматривать!"

Да как уследишь за ними! Даже бабка Евфросинья ушла тайком куда-то утром и вернулась только в обед, злая, весь день плевалась и грохотала горшками.

- Ты чего плюешься, чего плюешься? - не выдержав, спросил Тарас. - Ты где все утро была?

- В церкви.

- Ну?

- Тьфу!

- Что ж тебе не понравилось в божьем храме? - усмехнулся Тарас.

- Тебе, безбожнику, все одно.

Но вездесущий Ленька вылез и тут:

- Ей, дедушка, поп не понравился.

- Поп? Какой поп?

- А немцы своего попа поставили.

- Откуда ж взяли?

- А из сада. Костя, что в саду в билльярдной шары подавал, теперь немецкий поп.

- Костя? Этот старый пьянчуга - поп? - удивился Тарас и посмотрел на жену. Евфросинья молча двигала горшками в печи. Тарас рассердился.

- Над тобой немцы издеваются, дура. Над богом твоим, над храмом твоим и над верой твоей, а ты ходишь. Молись дома, если надо, а к немецкому попу не ходи! Слышишь?

В другой раз, вечером, вся в слезах пришла Антонина. Была в кино. Пошла с подругами, чтоб не идти домой: в этот вечер она особенно боялась Тараса, ее измучили его шаги за стеной.

В кино показывали немецкую военную хронику. Под пронзительные вопли фанфарных маршей двигались по экрану немецкие танки, били немецкие пушки. По всем углам зала сидели полицейские в черных шинелях и настороженно, как кобчики, следили за публикой: боялись демонстраций. Но никто не кричал, не свистел, не шикал. Случилось другое, странное: зал начал плакать. И чем громче били пушки, тем горше рыдал зал.

Немцы никак не могли понять, отчего русские женщины плачут, когда на экране так весело, совсем не как на войне, бьют пушки. Офицеры злились на русских женщин, а русские женщины плакали все громче и громче. Каждой казалось, что это в ее мужа, сына, брата бьет немецкая пушка. И каждая плакала о своем. Кричать было нельзя - они плакали.

Офицер из гестапо не выдержал, вскочил и заорал:

- Прекратить слезы! Здесь не похороны! Улыбайтесь! Улыбайтесь же, русские свиньи!

Зажгли свет в зале. Из всех углов выползли полицейские. Офицер, размахивая стеком, кричал:

- Улыбайтесь, ну! Улыбайтесь, свиньи, свиньи!

А женщины продолжали плакать...

- Что ж ты не улыбалась? - криво усмехнулся Тарас, выслушав рассказ Антонины. - Раз уж пошла в немецкое кино - улыбайся! А со своими слезами дома сиди. Не видишь разве - издеваются фашисты над твоими слезами!

Они над всем издеваются - над Евфросиньиной верой, и над Антонининым горем, и над молодостью Лизы-Луизы, и над ее локонами; они все топчут, они и Настю растопчут, если не уберечь, и Леньку, и маленькую Марийку, - раздавят душу каблуками своих кованых сапог и пройдут... Как уберечь, как уберечь их?

- Каждый думает, как бы спасти свою жизнь, а надо бы думать, как спасти свою душу.

6

Каждый думает, как бы спасти свою жизнь, а надо бы думать, как спасти свою душу...

Тарас "спасался" в своем доме. Он по-прежнему сиднем сидел дома, за закрытыми ставнями. Что там творилось в городе - того он не знал.

Но город властно тянул его, звал, мучил: ты видел меня в славе, погляди - вот я распят на кресте. Коснись моих ран, Тарас. Раздели мои муки.

Он не мог больше сидеть за замком, взял палку и пошел.

И вот открылся перед ним город на холмах, ни на какой другой в мире не похожий, но такой, каким был всегда: крыши и трубы, крыши и трубы; те же улицы, падающие с окраин вниз, в центр; те же дома под железом и черепицей, те же акации в городском саду. И так же, в назначенную пору, летит с тополей веселый и легкий пух, кружится над улицами и падает на крыши. Как снег. Как теплый, розовый снег.

- Все, как было! - горько покачал головой Тарас. - Все, как было!

А хозяином в городе - немец!

Оскорбленный и потрясенный шел Тарас по городу. "Что ж это за люди? Что ж это за люди?" - гневно думал он и только сейчас заметил, что людей на улицах нет. Пусто и тихо. Так тихо, словно не в городе, а на кладбище. Словно у города вырвали язык, и не может он ни кричать, ни петь, ни смеяться, а только тихо стонет, как глухонемой, которому от его немоты больно.

Какие-то тени мелькают вдоль заборов, торопливо перебегают перекресток, скрываются в подворотнях. Где-то там, за закрытыми ставнями, шевелится, ворочается жизнь, но ни громкий голос, ни песни, ни плач не пробиваются сквозь щели. Даже дым из печей - тощий и бледный: может быть, оттого, что топить нечем; может быть, оттого, что варить нечего. Дымок подымается, дрожит в небе и тает быстро и пугливо.

Мимо Тараса пробежало несколько знакомых, он окликнул их почему-то шепотом, - словно и на него уже действовала настороженная тоскливая тишина улиц, и он уже говорил шепотом в своем родном городе, - они не услышали его и не обернулись. У людей появилось какое-то странное движение шеей, такого и не было никогда: быстрое, испуганное от привычки озираться. Люди боялись встреч.

Подле пепелища городского театра Тарас лицом к лицу столкнулся с доктором Фишманом, лечившим всех его детей и внуков. Тарас по привычке снял картуз, чтобы, как всегда, поздороваться, но увидел на рукаве Фишмана желтую повязку с черной шестиугольной звездой - клеймо еврея - и поклонился низко-низко, как не кланялся никогда.

Этот поклон испугал врача. Он отпрянул в сторону и инстинктивно закрылся рукой. Тарас молча стоял перед ним.

- Это вы мне... мне поклонились? - шепотом спросил, наконец, врач.

- Вам, Арон Давидович, - ответил Тарас. - Вам и мукам вашим.

- А... да... да... - растерянно пробормотал Фишман. - Здравствуйте... Мое почтенье... Как поживаете? Я - ничего себе... - Но что-то сдавило вдруг его горло, он взмахнул руками и вскрикнул: - Спасибо вам, человек! - и побежал прочь не оглядываясь.

Тарас долго смотрел ему вслед. На пустынной улице все маячила согбенная спина врача, подпрыгивала и дергалась... А вокруг, как всегда: крыши и трубы, крыши и трубы; те же дома под железом и черепицей; и улицы, падающие с окраин вниз, в центр, и акации в городском саду. И так же, как всегда, в назначенную пору летит с тополей веселый и легкий пух, кружится над улицами и падает на крыши, как снег.

"Куда же тебе еще пойти, Тарас? На что тебе еще поглядеть? Не довольно ли видел?" Но он все шел да шел по мертвым, распятым улицам города, из которого вырвали веселую живую душу. Вырвали и растоптали. И нет ее, ничего нет, - город глухонемых и нищих.

Один Тарас идет, и громкий стук его палки о камни тротуара будит и скликает воспоминания. Они, как эхо, слетаются к нему со всех сторон, от каждого камня, от каждого дома, с каждого перекрестка. Здесь он родился. Здесь женился. Здесь состарился. Бывало, здесь, на площади, шумели горячие митинги. Клим говорил, потрясая рукой. Пархоменко уходил отсюда в бессмертие. Комсомольцы пели "Паровоз" и делали паровозы. И день и ночь висели над городом веселый звон железа, и песня за рекой, и детский смех в саду.

Нынче все стихло: задавили песню, расстреляли смех. Воспоминания единственно живое, что оставалось здесь.

Тарас и не заметил, как нечаянно забрел на базар. Бывало, скрипели тут возы и суетились, толкались люди; башни полосатых арбузов высились рядом с горами теплого, дымящегося мяса; в горшечном ряду сияли глиняные солнца обливных макитр, глечиков, кувшинов; продавец игрушек на все лады пробовал свои свистульки, - незатейливая музыка вплеталась в базарный гам; и, покрывая все шумы, голоса, свисты и скрипы, гремел над базаром отчаянно ликующий, радостный, оголтелый крик петухов из птичьего ряда, - без петуха нет базара.

Назад Дальше