В Средней Азии культивируют не хлопок, а воду. Ей обернуться хлопком и хлебом — пустяк. Урожаи воды капризны, непостоянны, зависимы от тысяч случайностей, — туркмен-земледелец в своем быту создал запутаннейшую, но выверенную до неизмеримо малых деталей систему водного пользования. Опыт научил людей организованным действиям, и еще исстари вода была началом артельности.
Разрушение водного узла или временная порча регулятора несут полное прекращение жизни во всем районе командования данного канала. Час перебоя в распределительном узле уже есть гибель двадцати — тридцати процентов урожая. Вот где действительно «всякое промедление смерти подобно есть». И в заботах об усовершенствовании механизма водопользования старый быт создал правила жизни, охватывающие и экономику и идеологию дехканина жесткими догмами родового благополучия без всяких исключений и примечаний. Вода объединила людей рода общностью насущнейших интересов — одни дежурили на каналах, другие поливали, а осенняя чистка каналов от ила, хошар, собирала тысячи и десятки тысяч людей на сроки от недели до двух месяцев. Одиночки, жившие вне общества, превращались в кочующих земледельцев, оседавших на землях, случайно орошенных разливами, и уходивших на новые поймы, как только высыхали их первые. Тут оазисы часто идут за реками.
От воды общего пользования роды проводили свои арыки. Каждый род имел свой арык, и каждое колено в роду могло иметь свой подсобный канальчик; и два врага в одном семейном узле должны были, в целях личной безопасности, иметь два распределителя вместо одного. Роды плодились и размежевывались, расчленялись арыки, и земля изрыта ими, как траншеями, вкривь и вкось.
Она исковеркана арыками еще и потому, что реки здесь не имеют точных дорог и весной легко меняют их, заставляя людей бросать свои старые водные системы и передвигать их ближе к руслу или удалять от него. Периодические наводнения сносят построенное и принуждают и изобретать новое.
Аму за неделю передвигается на сотни метров в сторону. Люди тут помнят случаи, когда береговая полоса длиной в три километра и шириной до пятисот метров размывалась в две-три недели. И потому здесь никогда не известно, где будущий год будут лучшие земли и что станет с обработанными сегодня.
Большая вода — несчастье, и несчастье же — вода скудная.
Род придумал себе водное право. «Су» — вода — есть в то же время и норма земельного надела и норма водопользования; то есть в сущности «су» — это водный надел.
По родовому праву, холостой, бездетный, разведенный, одинокая вдова, круглые сироты лишались ее; поэтому в каждом ауле с местной водной склокой были свои лишенцы, уличенные муллой в сумасшествии и прикованные к цепям. Уличение в сумасшествии было одним из методов классовой борьбы в старом ауле.
Приданое девушка получала водою. Товарищ, рассказывавший мне о воде, имел из родового канала семнадцать минут воды через каждые шестнадцать дней, а дети его имели бы по четыре минуты.
Иметь четыре минуты через шестнадцать дней — это значит быть бедняком. Четыре минуты ни для чего не нужны, и было издавна придумано сдавать эти минуты в аренду: бедняк либо запродавал их, либо объединялся с соседями и сообща поливал надел. Бедняцкие минуты были еще и чудовищно относительны, потому что земли бедняков обычно лежали далеко от головы канала, и бедняк получал воду в последнюю очередь. Его минуты были минутами последней воды в канале.
Старый аул четко разбивается на единоличных держателей воды, батраков и родовые полуартели. В пределах родового канала воду на отдельные «су» распределял выборный водный староста — мираб, неограниченный владыка своих избирателей и слуга байства и духовенства. Впрочем, очень часто мирабы сами были духовными лицами ввиду важности и ответственности их дела.
Революция принесла с собой программу советизации воды и планы создания воды социалистической. Это звучит кратко и кажется очень простым, как конфискация кулацких излишков или обобществление помещичьего инвентаря, — на деле же это высшая математика с мудрейшими расчетами, измерениями, учетом гидромодульных формул и прочей сложностью, отвергающей настрелянный глаз мираба и доводящий точность распределения воды на каждый гектар применительно к определенной культуре до своеобразной таблицы умножения.
В Средней Азии культивируют, образно говоря, не хлопок и хлеб, а воду, и революция должна была притти прежде всего ломкой старых водных законов. Революция уничтожила санашиковое водно-родовое право, распылила «водные капиталы» байства и духовенства и прошла техническими измерениями и многократными статистическими учетами, чтобы закрепить себя не декларацией, а инженерией.
Все арыки были освидетельствованы и произведено «сокращение штатов»; там, где существовало пять родовых арыков, оставлено два, улучшена сеть мелких распределителей, усовершенствованы головные сооружения, и где при пяти арыках никогда не хватало воды, при двух стало ее с избытком. Революция начала организацией моды. Есть достижения уже показательные: в двух районах Мервского округа таким образом удалось исключить сто пятьдесят два километра холостых ходов каналов, и это позволяет оросить пять тысяч гектаров новой земли.
На Мургабе из года в год все меньше воды. На Теджене всегда опасность «водяной засухи». На Аму-Дарье, орошающей примерно семьдесят тысяч гектаров, вместо того чтобы орошать два миллиона, только и разговоров, что нет воды. Здесь землю не удобряют, землею не дорожат, за лишним гектаром не тянутся, — что земля, когда Аму за год проносит мимо любого аула свыше двадцати миллионов тонн питательных солей, и все дело в том, чтобы их извлечь и уложить на поля.
Да, на Мургабе нет воды, ее разбирают в верховьях афганцы, но сто пятьдесят два километра уже запросто сэкономили пять тысяч гектаров. Более бедный водою, чем Чарджуй и Керки, оазис Мургаба гораздо сильнее по хлопку благодаря отличной ирригационной системе. Да, на Аму водный голод, но миллион девятьсот тысяч гектаров бессмысленно впадают в Аральское море. Вопрос об организации воды становится вопросом организации Советской Азии.
Что означают на языке хозяйственных будней сто пятьдесят два километра холостых ходов каналов? Они означают скопление родовых предрассудков и наличие многих склок. Кладбищами каналов называют здесь места, где глиняные холмы и застарелые овраги арыков, переплетаясь между собою, как змеи, изгнали от себя человеческое жилье и слились с пустыней. Но вот уже сто пятьдесят километров каналов-растратчиков убраны. Казалось бы — все! Ну, еще сотня-другая сэкономленных километров, ну тысяча!.. Но организация есть движение.
Первый же хороший колхоз оказался хозяином, достигшим дальнейшей экономии воды новыми путями там, где при единоличном хозяйстве, казалось бы, уже ничего нельзя было выдумать. Колхоз нашел дополнительно к прежним новые способы экономить воду.
Дело началось — как у нас часто бывает — с паники, когда на колхозные «поля», на крохотные делянки, окантованные поливными канавками и застроенные вкривь и вкось глиняными заборами, влез трактор. Он вел себя на этих полях пьяным слоном — протыкал заборы, распахивал канавки, сметал валы или сам скатывался под откосы канав. Кое-где дехкане вернулись к верблюдам, сочтя тракторизацию делом нереальным для Средней Азии. Было страшно за репутацию трактора.
Встала задача — начать широчайшую кампанию за срытие дувалов, ставших рельефом страны от дней македонских. Глиняная чересполосица занимает здесь кое-где тридцать — сорок и больше процентов полезной площади. Перед колхозами встала задача изменить ландшафт, обратив глиняные ребра полей — эти костяки для бродящих барханов — в удобрение. Здесь довольно часто удобряют поля своими домами и заборами, потому что глина с навозом, выдержанные от двадцати до четырехсот лет, прекрасный коллекционный корм для растений. В поступке подобного рода нет никакого жеста. Все дело в том, что дома строятся просто: дехканин черпает его в виде ила со дна реки или арыка и печет из ила в смеси с навозом свежие стены. Глиняных гор столько, что их уничтожение совершенно изменит пейзажи страны, и уже никогда не будет в Туркмении больше ни кладбищ каналов, ни кладбищ древних руин. На удобрениях из остатков феодализма (не фигурально, вы видите) вырастут шелковичные рощи. Это звучит гордо, как образ и многообещающе, как реклама, а на самом деле все — на примере отдельного случая — произошло и происходит в других местах в общих линиях так.
Там, где череззаборица не мешала, пахали тракторами, а воду на поля подавали из арыков «нбвой», орудием вавилонянина, перед которым даже водоподъемный винт Архимеда, построенный более двух тысяч лет назад, оказался бы чрезвычайно роскошной вещью. «Нава» дает пять процентов полезной рабочей воды из ста процентов выкачанной, и навой надо работать двое суток, чтобы полить гектар, а трактор за сутки вспахивает здесь четыре-пять, местами и семь гектаров, и даже колхозник боится такой машины, за которой ему не угнаться с поливом. Он боится запахивать много, раз нельзя эту землю полить и засеять. Для него прозвучало не особенно убедительно намерение срывать дувалы. Зачем?
Все равно и так не успеешь полить, ибо сроки поливки жестки, половодье капризно и надо всегда торопиться с водою.
Но вот товарищ, мобилизованный на посевкампанию из Ташкента, — это как раз в моем иллюстративном случае — человек городских, не водных дел, поставил на водоподъем три «фордзона» с насосами.
Дехкане уверяли, что машина воду не поднимет. Пустили «фордзоны» — и вода взорвалась кверху и ринулась в деревянный лоток на берегу, сотрясая его обитые жестью борты. Дехкане сказали, что такой разъяренной водой поливать нельзя, и, выгнув уровень деревянного водохода, товарищи-выдумщики заставили ее не течь, но ползти ползком. Тогда колхоз к машинистам, работавшим у моторов круглые сутки, стал посылать наряд из двух человек. Они сидели на корточках у водопада, прыгавшего в лоток и становившегося там на дыбы, следили, как этот водопад быстро опрокидывался плашмя и уползал работать в канаву. Они сидели, разводя руками и кивая одобрительно головами, чтобы чувствовать новую воду, помогали машинистам кипятить чай, ласково увеселяя их своей беседой, и изредка бегали в кишлак в сотый раз сказать, что, к их удивлению, все в порядке. Так, по-двое, по-трое, своеобразными водными заседателями, прошли целые колхозы. Три «фордзона» заменили здесь его восемьдесят чигирей (колес, увешанных глиняными черпаками и вращаемых верблюдом или ослом), освободили на поля столько же животных, но самое главное — они несли сокращение полива района с двадцати с лишним дней до двенадцати или четырнадцати. Сократить сроки полива — это значит усилить его темп. Усилить темп — значит получить ту самую отстающую воду, которая так пугала при многогектарной машинной запашке. Это значит получить воду из темпа. Выходит, что один темп — уже новые гектары в посевном плане. Получается странное «лишнее» су, а воды в каналах нисколько не больше, чем в старое время.
Будут ли срыты теперь дувалы? Там, где видели трактор в качестве водоработника, захлопывающего ножницы между возможностью запашки и возможностью орошения, они будут срыты скорее, чем там, где люди не сидели ночами, с «летучей мышью» в руках над пляшущим взрывом моторной воды, не пили чай с машинистами и не переживали при этом нового понимания воды. Но существуют песни, рассказы, слухи и, наконец, те же «фордзоны». Через два-три года в Туркмении будут другие ландшафты.
Есть в старой туркменской поэзии песни, названия которых развеваются над ними, как боевые знамена: песни, останавливающие караваны, укладывающие стада на отдых или вызывающие сыпь во время болезни казымак. Есть еще песни, прославляющие знаменитых мирабов и знаменитых искателей подземной воды — строителей колодцев.
Но что такое теперь мираб, как не приказчик другого беспрекословного водохозяина — посевной? Может быть, разве только кую-уста, строитель колодца, еще сохранил свои позиции в кара-кумских песках. Чувства меняются быстро! Любовь к вещам — эта любовь кустаря — переходит в любовь к соотношению вещей. Чувство воды ныне питается не водою, как благом господней любезности или как вещью, а функциями воды, положенными на функции организации. Инженеры мало что строили нового, но, сократив какие-то километры, из прежней воды сделали большую, трактор дал темп полива — темп разве вода? — а вот полить можно больше — и уже нет искусства отдельного мастерства, есть просто искусство времени.
Быстрое на руку водоневежество молодого колхозника делается отличным профессиональным качеством рядом с медленным чувствованием воды у мираба.
Тверской текстильщик, двадцатипятитысячник, приезжает, впервые видя поливные порядки, и помогает руководству водой. О воде говорят в партии, кооперации, Госторге. Товарищ, верхом на коне управляющий куском туркменской пустыни, уверяет, что нужно написать книгу о партработе на седле для его кочующих областей, а другой, ему вторя, мечтает написать руководство о партработе с водой. Тот, кто не думает в Туркмении о новой воде, — говорит он, — не думает о социализме.
Чувство воды становится общим, как чувство революции, потому что, конечно, история среднеазиатских водных реформ и строительств есть прежде всего история пролетарской революции на Востоке — и потом уже истории инженерии.
Но вот об этом еще не написано ни книг, ни стихов.
Сейчас туркменские ирригаторы работают над постройкой ударной реки, которая, исходя из Аму, впадала бы в юго-восточный кусок пустыни, отвоевав для хлопка десятки тысяч гектаров. Есть противники ее. Их много. Среди них и скотоводы Кзыл-Аяга, соседи запроектированной реки, имя которой Келифский Узбой. Они говорят, что вода хороша, но не всякая: колодец в пустыне — добро, а речной поток — зло, он способен метаться по пескам, как басмач, через него не перегонишь стада, он перережет пути от пастбища к пастбищу. Может быть, они правы? А может быть, здесь старые и новые чувства и смыслы воды? Говорят, что о проекте Келифа будет издана книга мнений за и против. Пусть в ней тогда запишут свои опасения рядом с доводами строителей-инженеров и пастухи кзыл-аягских стад.
И это будет первая из книг, открывающая советскую воду.
Тетрадь о весне
День уносило прочь. Ордой несмелых звуков он с вялою безнадежностью хоронился в глухих двориках за домами. Деревья подпрыгивали на ветру, качаясь из стороны в сторону и всплескивая ветвями, как женщины, испуганные несчастьем.
Сумрак клубами носился по улицам, вкатываясь в окна и двери жилищ рыжими облаками, похожими на морозный воздух. Зубы людей скрипели заржавленно, ветер пополам с песком ходил в голове, в ней метались слова, за которые нельзя было уцепиться сознанию: терзались, бежали, уйдут, не догонит, оставьте, потеряно, ехать, дознаться, уйти.
Воздух тяжелел на наших плечах и в раскрытых ладонях. Костлявый «форд» преодолевал его сопротивленье, как грязь.
Выглядывая из волнующегося сумрака, иногда мимо нас пробегали обрывки улиц, фонарь, лимонадная будка, влетала косой волной улица и, как дно моря, обнаженное вставшим прибоем, показывался пласт загородного сада. Спеша за унесенным днем, мы мчались по дороге Чарджуй — Дейнау. Колея расползлась перед нами в овражек, — ветер с утра отскребал слегка затвердевший песок дороги, и она уходила вслед ветру. Но машина быстрее дня, и мы, наконец, перегнали свалку, в которой солнце, сумрак тяжелой пепельной пыли и ветер дрались в беспомощном азарте. Деревья встречных аулов встревоженными толпами выглядывали из-за глиняных заборов. Пошевеливались дороги. День торопился эвакуироваться и гнал рядом с нами полчища отовсюду согнанных запахов, искалеченных солнечных лучей, обезображенных ветром звуков. Завернувшись в халаты от разгульного самочинства природы, равнодушно проходили сквозь ее хаос туркмены. Через час мы были в далеком тылу чарджуйского дня. Мы слезли у дома, где помещался политштаб посевной, и задымились, здороваясь. С лиц наших струйкой стекала пыль, и тяжелая — сверх сил — усталость стала одолевать сознание.
Хозяин домика, коммунист, бухгалтер, мобилизованный на проведение посевной, встретил нас у машины. Лицо его спало. Расстегнутая кобура револьвера торчала, как перебитое крыло рыжей птицы, на его боку. Он был похож на охотника, вернувшегося домой и по рассеянности не снявшего охотничьего мешка с добычей. Он еще к тому же все время засовывал левую руку в походную сумку, набитую планами и листами записок, как в большой, издавна его костюму присвоенный карман. Движения его текли рассеянно.
— Поспите часа два, — сказал он. — Сейчас я выеду в поле.
Он пошел, будто меж ног его вертелся норовистый конь. Ноги его боролись с пространством, и машинально он охлестывал девятирукой камчой свои сапоги. Мы легли на разостланные одеяла, и два часа сон творил над нами жестокую управу.
Нас разбудил пришедший в движение воздух комнаты: его вытягивало, как дым из трубы, вслед солнцу, которое баловной кошкой схватилось за скатерть, за небо, и тащило его вниз за собой — к горизонту — с птицами, облаками, пылью и жаром. Тени от неба шагали по аулу, окно комнаты туманилось и светлело.
Я подошел к столу. Средь пыльных чернильниц валялись в роскошном изобилии початые тюбики с вазелином, непрочитанное письмо и кусок разбитого зеркала. В стороне, прикрытая давно нестиранным полотенцем, лежала синяя папка, украшенная карандашными завитушками, цветами, вырезанными из журналов картинками с надписью: «Моя весна. Г. Туберозов».
Прежде, чем открыть папку, я знал, что найду в ней. Вот он приехал, бедный и скучный бухгалтер, проводить сев. Бывший рабочий и наследственно городской человек, он никогда не видел деревни, не ходил по полям, не считал облака на закате, не выглядывал первых звезд. А теперь он, вдохнув в себя широкое раздолье аулов, вдруг вспомнил, — ах ты чорт возьми, — что еще существуют лунные ночи, запахи цветущей джидды, беспокойные песни под дутар, вспомнил, что и он когда-то плясал на вечеринках и писал стихи девушкам, — открыл новую папку, взял свежий бланк и начал поэму. Я подвинул к себе его произведение. Он идет сейчас по полям походкой, пляшущей от усталости и ссадин на заду, и сочиняет новые стихи о весне.