— Будешь, Павел Петрович, объездчиком, хлеб сторожить, — сказал Выродов. — Вот тебе конь, ты с него слезай только на кровать к супруге.
И тогда же пришла ему мысль, что надо бы иметь еще свой колхозный вооруженный отряд на всякий пожарный случай. Фронт не так, чтобы очень далеко, а немцы диверсантов могут спустить, да и просто пожечь хлеб с самолетов, что они уже пробовали делать невдалеке. Выродову дали шесть стареньких, отслуживших свое винтовок, и он начал строевые занятия с двадцатью парнями рождения 1925 года.
Когда пришли известия, что еще шестеро из колхозников находятся в госпиталях, перед Выродовым встала задача, неразрешимая в единоличном хозяйстве: найти любому из своих должное место в коллективе. Он не знал, насколько тяжело ранены шестеро, но заранее прикинул в уме уже все легкие работы, которые мог предложить им. Нужны были и счетные работники и сторожа. Можно было подумать о пасеке, о шорной мастерской. Когда погиб доброволец Кудинов, вдовец, и осталось после него четверо сирот, «Северная звезда» посчитала ребят своими. Из двухпроцентного фонда определили им по двадцать килограммов муки в месяц на душу, топлива, сена и картошки. А старшая дочка Кудинова стала приглядываться к работе в яслях.
2Вот он мчится на сытом вороном коне, подтянутый, стройный, в пилотке набекрень, с костылем подмышкой. Я поджидаю его в саду, где на столике под ветвистой яблоней лежит охраняемая ребятами разобранная винтовка. Сейчас Петр Иванович будет ее собирать вместе с ними.
В небе бродит «юнкерс». За горизонтом стучат зенитки, По дороге за деревней мчатся низкие тучи пыли, и кажется, что надвигается ветер, но это пылят машины. Выродов въезжает в сад, слезает через правое стремя, опираясь на костыль, и мы садимся с ним в тень яблони.
Деревня тонет в зарослях рябины, в молодых дубках и кленах. Лес точно ворвался в деревню, стремглав окружил избы и прячет одну от другой, пересекая улицы и забираясь на зады усадеб.
За деревней, приподнимаясь к горизонту, как театральная сцена, лежат поля. В деревне тихо, почти не видно людей — все в бригадах.
— Иной раз проснусь я до света, — говорит Выродов, — и своих товарищей по роте и полку вспоминаю. Полк мой нынче сто восьмидесятый стрелковый; где он — не знаю. Весной проведывал меня один наш боец, говорил: многие живы-здоровы, и командир полка — майор, из грузин, храбрец — тоже жив-здоров. Я бы с ними в переписку вошел. Все они меня знают, и я их знаю. Хочется мне им написать, что я, Петр Выродов, — инвалид войны по одному названию. Я и в собес не являлся. Зачем собес? Работаю, как все. Нынче ж не то, что раньше: пришел солдат с войны, а дома жрать нечего, и одна ему дорога — милостыню просить у церкви.
Когда мы здоровые были, мы и не знали, что такое колхоз. А это дом, в котором каждому место, хоть ты с ногами, хоть без них. Была б голова на плечах. Вот голову когда потеряешь — тогда калека…
Работы в селе много, а вчера шестнадцать человек при десяти лошадях, шести повозках и одной жатке все-таки отправил в соседний район на подмогу. Ну как же! Это все равно, если б ты наступал, а сосед пятился. Вот и выравниваю фронт наступления…
Хлеб снимем, сейчас же засеем процентов на сто двадцать более прошлогоднего…
Он говорит, озаренный простым и чистым вдохновением трудового огня, и видно по его лицу и глазам, что он полон жизни, которая все время делает его лучше и сильнее.
1942
Горение
Я уже слышал о капитане Дымченко. Но, встретив, не сразу признал в бравом командире с хорошей выправкой того «дядьку орла» (на земле — дядько, в воздухе — орел), о котором многие говорили как об увальне и неисправимо штатском человеке.
Первое впечатление было, наоборот, таким, что предо мною исключительно сухой, насквозь проникнутый духом строжайшей внешней дисциплины служака. Сказать правду, это первое впечатление было и наиболее коротким из всех остальных: едва капитан, поздоровавшись, сел на траву, как от служаки не осталось и следа, точно командирское обличье держалось на нем лишь в положении стоя.
Девятка пикирующих бомбардировщиков только что стартовала с аэродрома. Через час сорок ее следовало ожидать обратно. Радио связывало нас с ушедшими; было уже известно, что девятка прошла линию фронта и ведет бой с немецкими истребителями. Лежа у полевого телефона, мы разговаривали шопотом, словно боялись заглушить голосами общение с боем.
— Дымченко вчера дрался девяткой ПЕ-2 против двенадцати «хейнкелей», — сказал один из командиров, кивая на капитана.
Тот сбил на затылок пилотку и махнул от плеча рукой, будто вонзил в землю нож.
— То позавчера. А вчера — с шестнадцатью.
— Ходили с прикрытием? — поинтересовался я.
Он ответил с некоторой обидой:
— Не добиваемся. С какой стати! Такие «сачки» другой раз попадутся, так и покрыл бы их с пулемета, выписывают вокруг тебя вензеля, душа радуется, а в трудный момент — того и гляди им самим помогать надо. Мы не добиваемся. Ходи плотнее — и все. У нас строй гавриловский, крыло в крыло. И ни один чорт не возьмет.
У меня было записано, что капитану Василию Ивановичу Дымченко тридцать четыре года; но тот, кто сидел предо мною, казался старше лет на шесть. Лицо и руки, было записано у меня, получили ожоги второй степени, но сидевший передо мною Дымченко не сохранил на лице ни одного пятна или шрама, которые бы намекали на тяжелые повреждения. Этот Дымченко был до черноты загорелый, с крепкими блестящими зубами, широкой деревенской улыбкой и быстрой речью, — такой быстрой, что слово наезжало на слово или они неслись в два ряда, как подводы с ярмарки. Прирожденный украинец, он говорил к тому же не только словами, но и жестами. Его руки были хорошими рассказчиками, талантливыми актерами. Если капитан рассказывал, что плотный строй бомбардировщиков гарантирует их от атак истребителей, то руки его уже показывали и строй, и опасность отрыва от строя, и как атакует немец.
— Вы горели, капитан?
— У меня в сумме четыре горения, — беззаботно сказал он. — Два тяжелых, два так себе.
Он сказал «горения», как говорят у нас: не рана, а «ранение», — с уважением к тому, что случилось с ним.
Вот «горение», сделавшее его любимцем полка.
Звено наших бомбардировщиков было атаковано четверкою «мессершмиттов», приняло бой, вышло на цель, отбомбилось и уже возвращалось обратно, когда во второй схватке с «мессерами» был пробит и загорелся центральный бак в машине Дымченко.
Внизу мчались немецкие танки, в воздухе, вокруг звена, вертелись фашистские истребители. Видя, что одна машина повреждена, они усилили нападение.
— Пикируй! — то и дело сигналил штурман. — Нас атакует «мессер». Пикируй.
Дымченко благополучно ушел от преследования, но его звено осталось далеко позади.
Моторы еще тянули, и можно было спрятаться в облака, но он не стал этого делать. Звено его было молодым, не очень уж опытным и могло в облаках рассыпаться, а он, хотя и был подбит, помнил, что командир, и ни за что не хотел усложнять обстановки для своей молодежи.
Решил он также не прыгать и с парашютом, потому что моторы еще тянули.
Машина пылала, как хороший костер. Высота — сто пятьдесят. На всякий случай штурман Хрустков стал открывать колпак — вместе с воздухом пламя ворвалось в кабину и ожгло лицо пилота. Было не особенно больно. Было только страшно за глаза. И тут же — земля. Толчок. Смерть, что ли? Все спуталось. Очнулся — машина в огне, и земля вокруг нее тоже в огне. Стал вылезать — парашют не пускает. Хрустков протолкнул его, но уж и прыгать то некуда — кругом горит, и реглан на самом горит, и парашют загорается. А штурман еще в кабине, и у него на голове трещат и искрятся волосы.
Вдвоем с подбежавшим стрелком-радистом Колиным стали вытаскивать и раздевать горящего штурмана, и кое-как выбрались из пламени в лес. Капитан оставил Колина наблюдать, не подойдет ли кто к горящей машине, а сам с Хрустковым взял направление на деревню, которую заметили еще в воздухе.
— Если подойдут к самолету немцы, дашь один выстрел — и к нам. Своих увидишь — три выстрела. Наш сигнал тебе тот же.
И пошли с Хрустковым, подняв вверх обгоревшие руки, чтобы они не касались кустов.
— А ты обгорел, — сказал штурман капитану.
— Ну? Да и ты, знаешь. Маленько.
— Верно? А что-то не больно.
И капитан увидел, как Хрустков поднес к лицу кроваво-черную руку без куска кожи. Он невольно взглянул на свои руки — и у него они были такие же: рыхлые, будто из кровавого войлока. Они шли, подняв вверх руки, как пленные немцы. Такими они и показались трем колхозным ребятам, шедшим навстречу.
По просьбе капитана старший из ребят вынул из кобуры револьвер и сделал три выстрела. Послав Хрусткова с ребятами в деревню, Дымченко вернулся за Колиным к догорающему самолету.
По просьбе капитана старший из ребят вынул из кобуры револьвер и сделал три выстрела. Послав Хрусткова с ребятами в деревню, Дымченко вернулся за Колиным к догорающему самолету.
Вокруг пожарища уже стояло человек двадцать колхозников.
Обступив Дымченко, колхозники стали расспрашивать его, кто он, проверили документы и повели вместе с радистом в деревню.
Немцев в ней еще не было, но вблизи они уже появлялись. Уходить следовало этой же ночью.
Между тем Хрустков лежал без сознания, а у Дымченко распухли прожженные ноги. Итти они не могли.
Ночью колхозники доставили всех троих на подводе в ближайшую часть Красной Армии.
На этом глава о горении Дымченко могла бы закончиться, но она продолжалась…
Горение, теперь уже не физическое, а душевное, еще продолжалось, все более озаряя капитана той настоящей славой, которой удивляешься, видя ее воочию. Мы глядели на Дымченко с недоверчивым уважением. Точно ли увалень этот воинственный, по крови украинец, по месту жизни — горец из станицы Дундуковской, что в Адыгее, на юге Краснодарского края? Точно ли неисправимо штатский он, каким рисуется многим товарищам? Или мешковатость его — от избытка сил; оттого, что вся эта война нисколько не тяжела ему? Может быть, дать ему больше простора и вместе с ним больше ответственности — и перестанет шутить чрезмерно и превратится в того, кем должен быть? Или больше не надо ему ничего, кроме того, что есть в нем, и пусть остается он любимцем молодых летчиков, такой, как есть, — с грыжей, полученной из-за радиста, которого пятеро суток нес он на себе по лесу, дядьковатый, простой, смешливый и удивительный во всех своих маленьких недостатках?
Кто скажет, из каких черт и достоинств слагается хороший командир! Впрочем, сколько б их ни было, но горение, воспламененность, азарт, вдохновение, неиссякаемый жар души всегда будет важнейшей чертой из всех остальных.
…Из клиники на Большой Калужской Дымченко отправили в Новосибирск, дав на дорогу бутылку с мазью, которая быстро затягивала его раны.
— А чи не все одно, где мне мазаться? — хитро поинтересовался Дымченко. — Чи она тилько в одном городе помогает? — И тотчас же решил ни в какой Новосибирск не ехать, а вернуться в свой полк и там домазываться в полное свое удовольствие.
Первый шаг удалось сделать в Шуе. Сошел он с санитарного поезда с растопыренными забинтованными руками. Какой-то танкист набросил на него одеяло. У вокзала стоял санитарный автобус. Капитан сел в него и сказал коротко:
— Я летчик. Горел, брат. Вези в госпиталь. Рано я вышел, — и потерял последние силы.
Отлежавшись в Шуе, хотел было возвращаться в полк, но пришлось потерпеть до Горького, где опять стали пугать Новосибирском, и осложнениями, и тем, что он вообще без всяких документов.
Но огонь, опалив лицо и руки его, зажег другое пламя, и это второе было сильнее, — оно звало к товарищам, рождало боль за беды родины, за свое вынужденное бездействие.
В Горьком он снова покинул госпиталь, зашел в первый попавшийся штаб воинской части, прочел на дверях надпись «генерал Н.» и постучался к нему, холодея от смелости. («Воевать не боялся, так генерала, авось, не испугаюсь».) Генерал оказался замечательный.
— Такого, как ты, не удержишь, — сказал он. — Все равно ведь убежишь.
— Все равно, — сказал Дымченко.
— Я б тоже так сделал, — сказал генерал. — Чем бегать из госпиталя в госпиталь, поезжай лучше в полк. — И помог Дымченко вернуться к своим.
…Дежурный сообщил, что девятка идет на аэродром.
Прищурясь, Дымченко шарил глазами по горизонту.
— Вот она!
Над лесом показывается машина командира полка, майора Гаврилова. Она садится сдержанно-элегантно, сухо и точно.
— Воюет, матушка! А как ее телом своим тушил! Ого! — и спешит поближе к садящимся товарищам, чтобы быстрым взглядом окинуть машины и сразу же узнать, целы ль, побиты ль они.
— Положено до трех раз смерть испытывать. Я эту норму прошел. Так что теперь уж убить не убьют, а попугать могут.
И так ему, видимо, самому смешно при мысли, что его можно чем-нибудь напугать, что он еще раз с озорным удовольствием повторяет:
— А напугать могут!..
Связные и дежурные, благоговейно слушавшие капитана, тоже смеются. Им-то уж ясно, что это острота, за которой нет ничего, кроме нарочито-смешного.
1942
Четвертое условие
Истребители танков съехались на совещание по обмену опытом. В частях делегатов отбирали довольно строго, да и не пошлешь же всех сразу, так что к месту сбора прибыло их немного, всего девяносто девять человек.
Были среди них бронебойщики-артиллеристы, гранатометчики, пехотинцы, минометчики. Были тут люди, сражавшиеся с первого дня войны, пережившие и радости боевых успехов и горечь неудач, встречавшие немецкие танки на Львовщине и у Белостока, под Ригой и возле Минска, но были и такие, что впервые увидели танки врага недели две назад. Опыт войны объединил их всех. Истребление танков стало их основной военной профессией. Теперь они сошлись потолковать по душам, чтобы обменяться сноровкой, секретами, приемами хитрости. Слово взял артиллерист, сержант Клейников.
— Моя батарея, — начал он, волнуясь, — подбила десять немецких танков и две бронемашины. В первом бою я работал наводчиком и уничтожил пять танков. Вот как это произошло. Танки шли прямо на нас. Командир батареи приказывает подпустить их как можно ближе. Так. Ну, идут они, значит, во всю силу, идут, проклятые, аж дышать трудно. А мы незамаскированные сидим, как тушканчики серед степи.
Делегаты сочувственно рассмеялись. У каждого был свой первый бой, примерно такой же, как у Клейникова, когда никто не окапывался, — казалось, что не успеть этого, и никто не маскировался; казалось, противник видит на три аршина сквозь землю, а все стояли и ждали своей судьбы, покорные случаю.
— Я все думаю, — продолжал Клейников, — как бы нам не опоздать — как бы не упустить момент, а такая охота мне выстрелить, едва сдерживаю себя. Ну, тут как раз и команда. Гляжу, после моего выстрела их головной танк сразу чего-то остановился. Я аж растерялся.
Делегаты зашумели, закашляли. По своему опыту каждый из них знал чудовищное нервное напряжение первого поединка с танком и теперь как бы заново переживал его. Но сейчас те настроения казались немножко смешными и немножко наивными, как давние переживания юности.
— Танк остановился и, понимаете, задымил. Вижу, горит. Ах ты, шут его, прямо не верю — я или не я. Ну, тут гадать было некогда, я второй выстрел дал — и второй танк остановился, как приклеенный. Третий выстрел — и третий танк стоп! В общем пять танков, которые шли на мое орудие, остановились и дымят, как самовары. Смотрю я на них, сердце колотится, а как я их подбил, верьте слову, не помню. И никто толком не помнит, как и что, почему, — будто все само собой сделалось. Ну, а второй бой я уже подробно запомнил. Здорово замаскировалась батарея. Я тоже принял свои меры: наметил заранее ориентиры, всю площадь вокруг промерил, вешки выставил, сижу, готов к бою. Танки появились, а у меня все начеку. В этом бою я командовал орудием и приказ даю — подпустить как можно ближе — ну, метров на четыреста так, на триста. Я жду. Они валят, а я жду. Ребята мои говорят: «Ишь, немец-то до чего лихой!» А я говорю: «Чего же лихой, когда он дурак: он же не из храбрости лезет, а потому, что не видит нас. Видел бы — скорость сбавил». Тут соседняя батарея возьми да обнаружь себя. Новенькая она, что ли, была, или духу у них там не хватило, но только открыли они огонь безо времени. Это факт. А немцы сразу по ней ударили. И подавили. А я сижу, притаился. Вот подкатили гости на четыреста метров — ка-ак дал я! — Клейников улыбнулся и подмигнул собранию. — В один момент тяжелый танк и два броневика на боевой счет орудия записал. А в третий раз, — скороговоркой добавил он, как нечто уже маловажное, — бил их старшина на батарее и поджег четыре штуки. Ну, это уж так, налегке, безо всякого. Так вот итоги теперь. В чем мой секрет? Три условия я считаю: наиважнейшее — это боевая готовность расчета, подготовка прицельной линии — два, вера в победу — три.
— Вера в свое оружие! — сказал зашедший на совещание к бронебойщикам генерал-майор Коротеев. — Верно?
— Точно, товарищ генерал-майор.
— Без веры в свое оружие не может быть веры в победу. Так?
— Точно.
— Это четвертое условие. Или даже, скажу, с него надо начать.
— От гвардии бронебойщиков я вполне к этому условию присоединяюсь, — сказал сержант Марков. — Если в оружие веры нет, так лучше и в бой не соваться. У меня в первом бою с танками так случилось. Идет тройка тяжелых. Приблизились они на шестьсот метров, а мне со страху кажется, что до меня не более двухсот и сейчас давить начнут. Нервы открылись во-всю. Второй номер шепчет: «Бей, бей, не успеешь!» Ну, вдарил я — вижу, пуля отлетает от брони; далека дистанция. Хорошо, что немцы меня не заметили, а то уж лежал бы я под красной пирамидкой. Теперь я сразу стал ученый, в один момент. Нервы свое, а я свое. Я ж вижу, пуля не взяла — значит, далеко. Подпускаю всю тройку на сто пятьдесят и в головной танк два выстрела, один за другим. Он сразу дымком затянулся, а его ведомые чик-чик — и назад, за бугорок. Через некоторое время появляются опять, ведут огонь во-всю, а я уже на новой позиции и совершенно сижу некасаем. Только было пристроился ударить, да соседний расчет опередил. Поджег головную, а остальные откатились. Я тогда себе такой вывод сделал: чем ближе подпустил, тем вернее уничтожишь. А чтобы в расстояниях не путаться, я вокруг своей огневой позиции все примерю: вешки понатыкаю на пятьсот, на триста, на сто пятьдесят, огневых позиций я готовлю две-три, отрываю их по всем правилам, без дураков; иной раз между позициями и ход сообщения сделаю — маневрировать легче. С одной позиции больше четырех выстрелов не даю.