Птица, утром покинув пушкинские сады, к ночи может увидеть горы Северной Индии. Пыль, затмевающая солнце над городом Кушкой в часы южного ветра, идущего с дикою скоростью, еще не успевает потерять запах индийской земли, как падает желтою изжарью на землю и человека в пограничной Туркмении. Тучи не успевают насытиться туманами Гиндукуша, как уже текут сыростью над миндальными рощами позади Кушки или просыхают над жаровней тахта-базарской равнины, вися тряпьем на веревке горизонта.
Караваны Афганорусса входят в Кушку со стороны поселка Полтавского, учредившего Украину хат и садиков на прирубежных пустошах. Девки выскакивают к воротам и кричат поводырям верблюдов:
— Чего привезли, страшидла? У-у гадюки, ходите к нам чай пить, песни играть будем!..
Афганцы торжественно смеются и машут руками, верблюды путают свой шаг, толкаются, выскакивают из строя, и ровная мелодия колоколов переходит в аккорды с частыми паузами.
Похоже, что караван исполняет марш перед входом в город.
Кушка, бывшая крепость, обнесена стеной, ветхой, как забор провинциального цирка.
Афганцы проходят ворота с дикими криками, и в воздухе улиц, занятом полковою музыкой и песнями, начинается давка и разноголосица воплей.
Раньше, до революции, ни один азиат не проникал внутрь стен.
Теперь иные законы: сдав груз, караванщики сходятся в кооперативе, где, как на выставке счастья, долго и чувствительно выбирают ситцы, чайную посуду и парфюмерию. Потом они отправляются в аптеку за хиной и в кондитерскую за местным печением, которое любят покупать еще теплым и мягким.
Их можно видеть позже в поселке Полтавском, на скамейках перед хатами. Они играют на губных гармошках и поют с девчатами песни из русско-афганских слов.
Даже здесь не расстаются они с купленными вещами — с примусами, сковородками и полотенцами. Еще они любят оцинкованные ведра, — складывают в них все покупки и ходят, подбоченясь, с ведром на согнутом локте.
Возвращаясь к себе домой, они рассказывают о Кушке. Слух идет со скоростью ветра, ветер в Индию быстр, в деревнях Северной Индии запоминают славные случаи, происшедшие с поводырями верблюдов в городках за советской границей.
Но что могло бы произойти?
Они видели красные с черным плакаты на стенах: человек держал над головой молот. Туркмен шел в кооператив Туркменберлишика, перед которым стояли тракторы. Женщина выводила шелковичных червей.
Они слышали музыку батальонных оркестров и хоровые песни перед праздником джигитовки, для которого приготовили пограничники целый лес вешек и вырыли траншеи. Они видели колхозников из Полтавского и касались руками трактора. Они встречали слухи о бродячих колхозах, кочующих по глухомани южных Кара-Кумов, и сами доходили до мысли о том, что колхоз — это новый род, новое племя и скоро вместо рода Черных или Вожатого Козла появятся другие роды — роды Бедных из Дивона-Дага или красных кавалеристов-пограничников.
Товарищ Купершток, зампредревкома южных Кара-Кумов, мог бы рассказать удивительные истории из своей киплингианы о том, как он правит пустыней с седла, о том, как колхозы кочуют от колодца к колодцу и чабаны разных стад спрашивают друг друга при встрече: «Вы чьи?» — «Мы имени Ленина…»
Новости идут за рубеж со скоростью ветра.
В Гаудане, на самой черте границы, возле поста, стоит деревянная арка. На ее гребне написано, что отсюда начинается СССР. Караван-баши, ведущий верблюдов из Персии, всегда поднимает голову и читает в сотый раз известную ему надпись. Он относится к арке, как к газете. Он читает, в надежде узнать свежие новости, те, которых не знает еще он. Он будет делать это пять, шесть, десять лет; и если добавится надпись, он остановит верблюдов, прочтет изменение и расскажет о том всюду, где будет.
А в Феисабаде, что лежит в полукилометре от станции железной дороги, вблизи Ашхабада, пограничники-персы приветствуют проходящие поезда, махая руками.
Рассказывают, что, когда привезли сюда первый трактор, гарнизон персидского поста, с винтовками в руках, прибежал смотреть стальное чудовище, нимало не заботясь о соблюдении правил хорошего пограничного тона.
В Боссаге СССР граничит с Афганистаном колхозами. Все, что происходит в колхозах, сейчас же делается известным за рубежом. Прибытие семфонда, опубликование налоговых льгот или обещание трактора усиливают реэмиграцию к нам беднячества, ушедшего с кулаками в первый период коллективизации.
Когда два соседних колхоза объявили между собой соревнование в перевыполнении плана освоения новых земель под хлопок, в чайханах за рубежом держались пари — который из двух колхозов возьмет верх, потому что все было известно спорщикам: и технические возможности, и людские силы, и руководство.
На мервском базаре джарчи — глашатай — поет декреты. Его слушают, как певца, и руководящие мысли запоминаются в плане искусства; а в старой Бухаре толпы людей стоят перед пожелтевшими плакатами кино и переживают их эпос и драматизм с азартом истинных любителей сюжетной живописи.
Тут вспоминаю я: долгий оранжевый вечер на пустырях станцийки Киркичи, у берега Аму. Воздух наполнен неясными шумами реки, первыми звездами и огнями города Керки на противоположном, ускользающем в ночь берегу. Мы ждем переправы. Ветер бежит по реке, спотыкаясь о нас и о бочки с нефтью, тоже ждущие переезда. Быстро и грузно темнеет.
В полной темноте подходит, рыча и икая мотором, странное судно. Оно напоминает корабль Библоса — египетскую морскую галеру, — так низко и косо лежит оно на воде, скрипит в бортах и, как когтями, цепляется скрюченными колесами за воду.
Мотор хулиганит в надпалубном помещении и орет разъяренным зверем.
Взяли «фордзон», заперли его в клетушку на палубе гигантского каика и заставили толкать судно через реку. Мы переправлялись в Керки с чувством людей, сидящих на спине быка. Бык в бешенстве преодолевал реку, то низко опускаясь в воду, то подпрыгивая над ней через силу.
Когда мы вылезаем в городе, становится совершенно темно. Мальчишки навьючили наши вещи на осликов, и двинулся караван людей в городских пальто через смрадные входы базаров, предместий и побочных улиц. Мы освещали путь свой карманными электрическими фонарями, и издали можно было принять караван наш за похоронную процессию с факелами. Город открылся неожиданной музыкой дудукчи на крыше хорошо освещенного Дома кино. Музыканты и певцы шумели на добрых пять километров. В заезжем зверинце — напротив — волновались звери.
Толпа заполняла улицу прочно и спокойно.
Я увидел — большинство равнодушно стояло спиной к кино и рассматривало развешанные по забору великолепные картины зверинца. На картинах веселые пестрые птицы сидели, позируя гордостью и презрением. Тигр с раскрытою пастью произносил зловещую речь. Улыбались лисицы. Попугай вызывающе глядел своими циническими глазами.
Я вспомнил Бухару, плакаты кино, жажду людей видеть, мечтать и думать. Я вспомнил рассказы фельдшера в Чимен-и-Бите. По ночам к нему приезжают пациенты с афганской стороны: он им дергает зубы, очищает желудки, предотвращает припадки малярии.
Ожидая приема, они мудро сидят в созерцании страшных картин наркомздравских санплакатов, которые непонятно-жутки, как сцены мифического страшного суда. Они заучивают глазами все подробности заражения надкостницы, черты сифилитических язв и детали правильного ухода за ребенком. Они не знают, что из всего этого им придется пережить лично, и мужественно доверяются науке.
Слабые духом вытаскивают из-под халатов зубные щетки, некогда полученные от фельдшера, и небрежно играют ими, как маленькими идолами или талисманами. Уходя домой, все они просят в подарок плакат. Им обычно отказывают.
В своей повести «Лубок» я рассказал о том, как рисунчатые обертки из-под мыла вошли в большое искусство многих старых ковровых орнаментов. Ковроведы знают также влияние ситцев и обоев на философию рисунка, а пограничники могут всегда предложить несколько историй, из которых легко усматривается польза агитационной графики.
В Афганистане старые советские плакаты — довольно ходкий товар.
Не объясняется ли это неясной традицией древнего Герата, бывшего столицей среднеазиатских миниатюристов?
Здешним людям можно показывать произведения, непонятные рядовому москвичу, — и хорошо бы граничить нам на юге красноречивою изгородью плакатов.
Есть большой смысл…
Впрочем, это относится к другой самостоятельной теме: искусство в обороне границ.
День женщины
— Чорт возьми, сегодня мы едем в пустыню! — вдруг вспомнив, говорю я и радостно просыпаюсь от крепкого и томного сна.
Ночь, и за шерстяным пологом кибитки чувствуется холодный и мокрый ветерок капризного весеннего рассвета.
Ночь, и за шерстяным пологом кибитки чувствуется холодный и мокрый ветерок капризного весеннего рассвета.
Лай собак носится в воздухе заблудившимся и неспадающим эхом, звучно вздрагивают проснувшиеся лошади, и беспокойная зевота одолевает спящих рядом со мной в кибитке пастухов.
Я не чувствую никакой усталости, хотя спал недолго и больше ловил в памяти заблудившуюся мысль о походе, чем по-настоящему спал, — то есть, перестав себя сознавать, пребывал в полном отдыхе. Всю ночь, беспокоя меня навязчивым сновидением и заставляя ворочаться с боку на бок, полуспящего сознания моего касалась какая-то важная мысль. Теперь я владею ею, и чувство прекрасного покоя и свежести наполняет меня быстрым, движущимся по телу теплом.
Я просыпался частями, медленно следуя ходу рассвета. Сначала проснулась изнутри голова, мозг, потянувшись, включил себя в сеть возникающих раздражений и поймал мысль, тревожившую его во сне. Вслед за мозгом проснулся слух, и, еще ничего не видя, я уже знал, что за кибиткой бродит туман, что ветер пробегает по неукрытым и озябшим лошадям, заставляя их вздрагивать с шумом, напоминающим бег гардины на кольцах, раздвинутой резким движением. Потом проснулись глаза. За ними, щекоча мускулы, стало лениво просыпаться тело. Волнуемая снаружи ветром, как дряхлая взволнованная овца, вздыхала своими боками кибитка. Зола очага ползла из стороны в сторону, напоминая стайку испуганных насекомых, и, не впору чем-то встревоженный, плаксиво завыл и сейчас же умолк в темном углу комар.
Эхо собачьего лая, часами носившееся в ночной темноте, исчезло. Собаки приблизились к кибитке и сосредоточенно обнюхивали ее, как бы справляясь, скоро ли проснутся хозяева, каковы будут их распоряжения на день и не предвидится ли каких-нибудь неожиданных новостей. Я протянул руку и тихо разбудил своего товарища — секретаря соседнего аулсовета. Осторожность, с которой я коснулся его, отразилась в нем призывом к осторожному пробуждению, сигналом к бдительности, и он мгновенно оказался сидящим на кошме, готовый встать и броситься в драку, и глаза его следили за моей рукой, которая одна могла сказать, куда надлежит ему обратить себя. Было необдуманно будить уставшего человека, и я не знал, что ему сказать в свое оправдание. Но, должно быть, он расценил мое молчание как растерянность европейца и сам обратился в слух.
Быстрый оранжевый свет на глазах приближался к нам сквозь кошмы кибитки. Он двигался так быстро, как может двигаться нечто от человека, и в такт шагам, явственно доносящимся снаружи. Кто-то шел и нес на себе огонь.
Мы встали, ползком добрались до выхода и окунулись в мягкий блестящий воздух раннего утра, игравшего красками еще лунного неба, сырых, поблескивающих, как раскаленная зола в печке, песков и отражений зелени у далекого волнистого горизонта.
Мы оглядели пески и увидели вереницу женщин, идущих с кувшинами дымящегося овечьего молока. Солнце двигалось их шагами.
— Откуда они? — спросил я.
Караван молочниц был необычен. Откуда, действительно, могли итти эти женщины в час, когда еще только проснулись псы, где же застала их ночь и куда шел их путь?
— С овец, — ответил мне товарищ, — то есть с молока. — Он откашлялся и еще раз сказал, уточняя свои слова: — С хозяйства!
Но почему же я не слышал, когда они выходили из кибиток, готовили кувшины, строились толпой?
Мой товарищ пожал плечами и резонно оказал мне:
— Молоко теплое, — пойдем выпьем, согреемся.
Мы пошли навстречу хозяйкам, и одна, ускорив шаг, приблизилась к нам, с радостной готовностью глядя в глаза. Ее лицо было измучено, и худые синие руки, выпачканные молоком, уже дрожали от усталости. Она присела на корточки, мы сделали то же, и шопотом, отчетливым, как голос, но почти неуловимым, она спросила о чем-то моего спутника. Она вскочила и, пронесясь красной тенью — вся она была сверху донизу в красном, — исчезла за дальней кибиткой. Мы не успели ничего сказать друг другу, как она вернулась с двумя пиалами и налила их пахучим, с пузырьками, молоком, потом присела на корточки; и пока мы пили, она радостным шопотом что-то стала рассказывать моему спутнику. Женщина говорила, и товарищ пил все медленнее и медленнее. Когда он поставил пиалу на песок, она была еще наполовину полна. Прекращая шопот, товарищ мой вдруг произнес много слов тоном, который всюду, всегда, каким бы ни был язык, означает гнев. Голос его испугал чей-то храп, сон каких-то людей притаился в соседней кибитке, женщина схватила свой кувшин и побежала, оглядываясь на нас.
— Что случилось? — спросил я. — Что вы сказали?
Он глядел в землю и механически, сам того не замечая, полоскал пальцы в теплом, медленно стекающем молоке.
— Объясните мне, что случилось? — приставал я.
Но он встал, крикнул в воздух, чтобы оседлали наших лошадей, и, отшвырнув носком сапога пиалу с молоком, сказал мне коротко и любезно:
— Поедем, пожалуйста, я тебе потом расскажу.
Я отъезжал от кочевки с досадой и недоумением. День в пустыне начался для меня легким и праздничным, и изломать его было просто обидно.
Когда мы потеряли из вида кочевку, мой товарищ сказал:
— У них — вот в чем дело — у них, брат, сегодня праздник. Да. Она так мне сама сказала — большой праздник, гости приедут из разных мест, родственники… Плов будут варить, и бахши приедет песни петь.
— Ну смотри, пожалуйста, — сказал я, — до чего же ты вспыльчивый человек. Сколько времени я искал случая посмотреть на туркменский той (пир)! Эх ты, чудак человек!
Солнце, выплеснутое в пустыню, уже жгло последний воздух утра. Наши лошади спотыкались о ползучие черепки черепах. В стороне глиняными кувшинчиками стояли у своих нор внимательные желтые суслики. Они не подавали никакого признака жизни. Месяца через два, как выгорят последние травы, суслики и черепахи, бездельно и терпеливо отнаблюдав свое короткое лето, начнут летнюю спячку. Они проспят горячие месяцы и проснутся осенью, в дожди, когда сквозь желтый пепел летних трав начнут пробиваться новые побеги.
По сусликам старики определяют лето.
— Посмотри на них, — говорю я товарищу, — и скажи хоть, какая погода сегодня будет.
Мы выехали вчера из большого приамударьинского кишлака проведать колодцы вокруг его летних пастбищ, в пески, где басмачила лет сорок тому назад Аму-Дарья и когда-то стоял своим шерстяным городом хивинец Тимур. Еще до сих пор богат водою колодец из трех шахт, каждая в форме овала, расположенных лепестком трилистника, то есть тамгой — гербом Хромого. Еще до сих пор свежа и благополучна вода его. В двух часах верблюжьего хода есть другой, сделанный мастером Искандером, которым пользовался теперь человек Ашраф Ибрагимов. В верблюжьем получасе от него — других два, и опять того же мастера, имя которого давно уже стало именем пустынной воды.
Еще вечером в кишлаке сказал мне товарищ мой, что нужно смотреть колодцы как инженерию и в то же время как историю туркменской культуры, как бытовую базу и как платформу классовой, неповторимой в иных местах, борьбы. И слов не передать — их не было, — одним дыханием и жаром жестов — так, как итальянец о римском форуме или москвич о почти безыменном искусстве своей городской старины — он все перечувствовал передо мною, чтобы я понял колодезный период туркменской жизни.
Что история туркменов, гонимых хивинскими узбеками с севера, всегда шла на юг, к верховьям азиатских рек, владея головами которых, они могли бы повелевать Азией. Что, бросив непоспевающую за конем цивилизацию, туркмены налегке, в кибитках, пробивали в песках дорогу колодцев, а передвигаясь, засыпали колодцы позади себя, чтобы обезопасить свой тыл пустыней. Что, осев, туркмены сделали колодцы своими первыми городами. Что искусство началось из тем о воде. Что мастера колодцев незабываемы. Их мастерство — цивилизация. О методах их работы он мог бы говорить мне распространенно — так, как перс о своей религии, как турок о явлении природы, не знающем никакой параллели.
Он готовился ввести меня в жизнь колодцев, как вводят в музеи, объясняя не только его сокровища, но и самые стены дома, перечень событий, в нем происшедших, и биографии замечательных лиц, посетивших его. Именно так он начал мне историю Ашрафа Ибрагимова — хозяина колодца в форме тамги Тимура, и Ата Гельды — хозяина трех соседних колодцев.
История этих людей коротка и поучительна. Она начинается с мастера Искандера. Когда Ашраф Ибрагимов, очистив Тимуров колодец и обложив края его жженым кирпичом, стал — в силу вложения капитала — хозяином источника и выразил твердое желание получать аренду за водопой чужих стад, кую-уста Искандер обмолвился, что он был бы также непрочь получить плату за помощь ему в ремонте. Ашраф Ибрагимов, однако, отказал ему в этом, ссылаясь на то, что помощь была незначительна и что ему некогда. Тогда мастер поклялся, что он отобьет у Ибрагимова доходы с воды, захваченной жульнически, ибо нигде не сказано, что за воду из древних колодцев можно брать плату. Был колодец Тимура велик, чист и построен из привозного гранитного камня, и никто не поверил, что Искандер, не имея за душой ничего, кроме злобы, построит такой же.