Журнал «Приключения, Фантастика» 3 95 - Бахревский Владислав Анатольевич 2 стр.


— Плечо ноет, помни, погладь! — попросил Борис, расстегивая на груди ферязь.

Боль эта была пожалована ему в страшный день 16 ноября 1681 года самим Иваном Васильевичем.

— Все от Бога! — сказал Борис, задохнувшись от осенившей его мысли.

Поворотился к жене, зная, что и она подумала о том же. И увидел — подумала.

Встало вдруг перед глазами. Царевич Иван, с лицом белым, натянутым на костяк так туго, что, кажется, раствори он рот пошире — кожа на скулах лопнет, заорал на отца, ибо во всем был копия. И во гневе.

— Коли сам бегаешь от врагов, дай мне хоть один полк! Накручу хвост Замойскому, чтоб и дорогу забыл ко Пскову. Он потому и стоит, что погнать его некому. Войско дай, говорю тебе!

Иван Васильевич, откинувшись на высокую спинку низкого стула, немощно загораживался от слов сына левою рукою, как от ударов хищной птицы. Заслонял глаза, темя, слабо отмахивался и вдруг совершенно обмяк, помертвел и принялся манить Ивана уж и не рукою, а только шевелящимися пальцами.

Иван смолк, виновато прижал руки к груди, пошел к отцу, опустив по-овечьи голову, раскаиваясь в недержании обидных слов.

Тогда-то и полыхнули навстречу овну змеиные, сожравшие человеческое счастье глаза. Иван Васильевич изогнулся и, выхватя правою рукою из-за спинки стула костяной жезл, принялся бешено тыкать сына, метя в голову.

— Мятежник! Выкормыш Захарьинский!

Борис, обмиравший в стороне, почуя собачьей натурой своей, что пришел час жертвовать жизнью хозяина ради, кинулся между отцом и сыном, и подлый царский жезл с копьем на конце не раз и не два вошел в его тело. Но поздно! Поздно! Царевич, обливаясь кровью, гулькал что-то по-голубиному, невнятно и примиряюще, рухнул на колени, завалился. И последнее, что видел Борис: глаза, подернутые пеленою.

— Не жалей меньшого Ивана, — утешала мужа Мария Григорьевна, — он бы творил тоже, что и отец! Тебя первого во грех бы ввел.

Борис согласно покачал головой. С Марией Григорьевной поговорить всегда интересно. Первые годы с ужасом в груди и жил, и спал. Но привык. Коли с Грозным было привычно, чего же к красавице Марии Григорьевне не привыкнуть… Пробовал тишайше сбивать ее со своего подколодного следа, куда там! Читает в душе как пописанному, лучше уж не сердить.

— Помолимся? — сказал он ей.

— Помолимся, — глазами в лоб ему уперлась, будто пестом тюкнула: до слез разжалобился. Мужик в слезах, как баба в соплях. С души воротит.

Зажег свечи перед образами, принялся шептать молитвы, глуша в себе былое. Но знал: обернись он сей миг — за спиною его, ухмыляясь, стоят двое: Иван Васильевич и Малюта.

— Приложился бы ты ко святыням, что привез патриарх Иеремия, — посоветовала Мария Григорьевна.

Он обрадовался и совету, и самой тревоге за него: не все-то ему печься о доме своем, о царстве, о народе. Он-то хоть единой душе жалобен? Ах, умница Мария Григорьевна! Милый человек, с душою, как гладь колодезная. Урони песчинку, и от песчинки круги пойдут.

Взявши жену за руку, повел ее Борис Федорович в заветную сокровищницу, где хранились не золото, не жемчуг, не светоносные каменья, но святыни.

Константинопольский патриарх Иеремия, вчистую разоренный турецким султаном, приехал в Россию за милостыней. У патриарха за долги и дом взяли, и храм. Привез он с собою панагию с мощами и с крестом, сделанным из дерева Иисусова креста. В ту же панагию были вшиты часть одежды Христовой, часть копья, коим кололи римские солдаты тело Иисусово, части трости и губки, на которых было поданы Иисусу питие, называемое отцом — желчь с уксусом, — часть тернового венца и три пуговицы с одежд Богородицы.

Поцеловал Борис Федорович святыню, будто к самим Христовым страданиям приложился. Но в тот самый миг, когда растворилась его душа Божеству, померещилось ему лицо князя Тулупова, опричника и советника царя Ивана Васильевича. В ушах залаяло, хуже чем наяву, и понеслась любимая царская потеха — травля собаками зашитого в медвежью шкуру обреченного на муки человека.

— Что ты бледен стал? — перепугалась Мария Григорьевна.

— Новгородского архиепископа Леонида вспомнил, — косноязычно пролепетал Борис Федорович, о Тулупове помянуть не смея.

— Крест целуй! Древо креста Христова! — прикрикнула на супруга Мария Григорьевна, и он был послушен. Прикладывался по порядку ко всем мощам, привезенным Иеремией: к левой руке по локоть святого Якова — одного из сорока мучеников, к малому персту с руки святителя Иоанна Златоуста, к частице мощей мученицы Марины антиохийской, к кости из глазницы мученицы Соломенеи.

— Ну что ты раздумался? — утешила, дыша женским добрым теплом, добрая жена. — В такой-то день поминать разное… А уж коли худое вспомнилось, вспомни и доброе. Не знаю другого в русской земле, кто был бы Щедрее тебя в милостыне. Помнишь, посыпали подарки вселенским патриархам? От царя Федора царьградскому Иеремии убрусец в жемчуге, а от Слуги, от Бориса от Федоровича — сорок соболей, да кубок серебряный, да ширинка в жемчуге. Ерусалимскому Софонию от Федора — убрусец, да четыре сорока соболей, а от Слуги от Бориса Федоровича — хоть и сорок соболей, да ценою четырех сороков дороже. От Марьи Григорьевны — ширинка, от Федора Борисовича — кубок, от Ксении — Спасов образ в дорогом окладе… И антиохийскому патриарху, и александрийскому: то же самое. Бела твоя душа, все отмолено, открещено. Не томись, не казнись — вольно живи. Уж не Слуга ты боле, царь!

— Царь! — улыбнулся Борис Федорович и погладил жену по щечке. — Царица ты моя! Умница! Государыня!

— А коли так, пошли за царский стол царские кушанья кушать.

— С охотою, — сказал Борис Федорович, но тотчас встала посреди потемок его души смурная, пьяная харя князя Тулупова.

Всего-то и шепнул Борис царю Ивану Васильевичу — упаси Боже! — не оговаривая, истинную правду: «Князь сегодня нож точил, к тебе собираясь». Кто ножа не точил, идя к Грозному: тупым ножом человечью шкуру не обдерешь, а в те поры царев двор был не хуже живодерни.

Царь Иван поместья Тулупова, старого любимца, молодому любимцу пожаловал.

— Я ведь все монастырям отдал, — сказалось вслух само собой.

— Ты про что? — не поняла Мария Григорьевна. Борис Федорович, осердясь на свою оплошность, ответил в сердцах:

— Не поцарствовать мне, как Федору царствовалось. Он, блаженный человек, думами себя редко обременял, а тут и на миг единый отдохновения нет. Муха прожужжит, и муху держи в голове.

— Зачем тебе царствовать, как Федор царствовал? Что полено, что Федор! Царство ему небесное!

Борис в ярости чуть было не затопал ногами, в горле булькнуло, хотелось орать одно только слово: Дура! Дура! Улыбнулся.

И за столом улыбался, хрустел заморскими миндальными орешками да еще плавничок от карасика жареного отщипнул.

— Нет, Мария Григорьевна! Нет, моя царица! Не благородство царствует, не ум, но кровь, — свою навязчивую думу. — Федор мог быть поленом, ветром, инеем, и все же царство липилось к нему, как банный лист. Он Богу молился, а золота в казне через край. Он в колокола бил, а царство прирастало не по дням, а по часам.

— Потому что и чихнуть было нельзя не по-твоему! Все! Все свершалось премудрым твоим разумением.

— Иные пробовали своим-то жить, — и снова татарское проступило в лице Бориса. — Ты права, царство стояло так, как я хотел. Но мне оттого не легче, Марья! У Федора Ивановича был Борис Федорович, а у меня, Бориса Федоровича, Борис Федорович только и есть.

И подумал: «Чего же это я теперь на жену не посмел крикнуть? Малюта, чай, уж в прах рассыпался».

4

В царских палатах, в царской постели спать бы, как на облаке. Но не шел сон к Борису.

Не хуже летучей мыши слухом и всею чутью своей осязал он кремлевский терем. Каждый темный закуток, каждую дверь, каждое окошко. Не выдержал. На цыпочках прокрался к потайному глазку, проверил стражу, не дремлет ли?

Лег, ухнул в сон и тотчас выскочил из него, как из ледяной проруби.

— Господи! Что же это я? Какого татя жду? За какое зло? Какие ковы мне уготованы? Да кто посмеет даже подумать о Борисе дурно, когда на царство призван народом от всех русских земель?! Стены крепки, стража надежна, войско со мной и Бог со мной, ибо разве не я, Борис, дал русской церкви патриарха?

Принялся перебирать, как четки, добрые дела. И дела эти великие и малые, воистину милосердные, незамутненные и прямые, как лучи небесного света, билось о серую стену Тщеты, которая тайно, но незыблемо стояла в его душе, разгородив душу на две половины.

— Царь я, о Господи! Твоим промыслом царь! — шептал Борис и выставлял Богу ум, дородство, прозорливость, величие помыслов! Богатство! — Ты меня, Господи, всем наградил и одарил! Царь я! Царь! Для всех желаний, жданный, всеми призванный.

Как звезда, переливалась живыми огнями живая сторона души, а за стеною, за Тщетою было глухо, темно и ледовито. За той стеной, коли с Грозным равняться, пустячки, полугрехи. Своей волей своих рук даже в крови животины не замарал. Но сама стена убивала в нем царя. Иван Грозный творил Содом и Гоморру у всех на виду, творил и каялся. А тут всех грехов — Тулунов… От кровопийцы освободил Землю Русскую.

Как звезда, переливалась живыми огнями живая сторона души, а за стеною, за Тщетою было глухо, темно и ледовито. За той стеной, коли с Грозным равняться, пустячки, полугрехи. Своей волей своих рук даже в крови животины не замарал. Но сама стена убивала в нем царя. Иван Грозный творил Содом и Гоморру у всех на виду, творил и каялся. А тут всех грехов — Тулунов… От кровопийцы освободил Землю Русскую.

— Ни единого золотника нет в тебе царской крови, — сказал Борис со злым удовольствием и успокоился.

И встала перед ним Поганая лужа.

Летний июльский день. Ему нет двадцати лет, но он уже совсем неподалеку от царя. Царь на коне, и он, Борис, от желания исполнить любую волю государя, тоже на коне, и с ними еще полторы тысячи конных, жаждущих царской воли. Поганая лужа под стенами Кремля, день рыночный, людный. Видя, что площадь берут в тиски, народ кинулся врассыпную. Да поздно! Куда ни поворотить — пики в грудь… И когда движение замерло в безысходности и когда люди попадали на колени, не зная, как еще себя защищать, царь Иван Васильевич сказал им:

— Хотел я вас, гордых москвичей, истребить, как истребил измен-ников-новгородцев. Да сложил с вас мой гнев, ибо сыскал врагов. Вот и скажите мне, правильно ли я делаю, что собираюсь срубить измену под корень?

И закричали люди, чтобы спасти себя:

— Живи, преблагой царь!

— Наказуй врагов своих по делам!

— Руби приказную строку! Колесуй!

Тогда вывели на Поганую лужу три сотни избранных царем на казнь.

— Со всеми до ночи не управимся! Тишает мое сердце. Незлонамеренных милую. Отпустите их. Пусть поглядят, что будет с теми, кто на своего царя нож точит.

Сто восемьдесят человек — мелкую приказную строку — отделили от обреченных и пустили в толпу. Остальным вычитывали вины.

Первым поставили под скрещенные, врытые в землю бревна Печатника Висковатого.

Иван Михайлович был из простолюдья, своим умом достиг государственных высот. Правил Посольским приказом многие годы и столь мудро, что Грозный любил его, как себя. Да все же чуть меньше, чем себя.

Вина Висковатого заключалась в том, что спросил государя: «За какие козни опричники моего брата казнили? Чего ради людей истреблять?» И Грозный ответил: «Я вас еще не истреблял, я только начал. И уж постараюсь всех вас искоренить, чтоб и памяти вашей не осталось».

— Поди скажи Печатнику, пусть повинится да попросит хорошенько прощения! — Грозный глянул на Бориса, и Борис на всю жизнь сохранил в себе тот взгляд.

Может, без крови бы тогда обошлось, но Печатник закричал с креста:

— Будьте прокляты, кровопийцы! Вместе с вашим царем будьте прокляты!

— Режьте его! — прошептал Грозный. — По кускам режьте! Чтоб знал меня!

Длинный, белый, как кость, палец уперся в самую душу Бориса. И он отрезал от Ивана Михайловича, как все. И царевич Иван был там и тоже отрезал, и сам Иван Васильевич, все, все, покуда опричник Реутов не перестарался, отхватил полбока. И тотчас был взят под стражу, пожалел, дескать, царева врага.

Вторым отделывали казначея Никиту Фуникова. На него то кипяток лили, то ледяную воду. И он, Борис, сам избрал черпак с кипятком, ради царского удовольствия.

— Господи! Что бы ледяной воды-то не почерпнуть? Всякому из ста двадцати царь сам назначил казнь. Ни одного не убили попросту и так же, как предыдущего.

Борис знал: за ту кровь, за старание на той Поганой луже получил он от Ивана Васильевича дворовый чин оруженосца и Малюту Скуратова в тести. Все свое будущее. И шапку Мономахову тоже…

«Но ведь Поганая лужа обернулась Красной площадью. Забыл народ старое имя. Забыл ли Бог старые службы Борисовы, царя ради исполненные?»

Слова эти не застревали в окаянной глотке, но они были — ложь. Царь Ивану сгнил, когда разделила душу Стена. (О своих грехах).

— Пусть не будет мне покоя, лишь бы сыну драгоценному Федору Борисовичу на престоле сиделось прочно и вольготно…

Встал с постели, вышел к охране.

— Кто-то мне вчера сказал, будто татаре на украинах объявились. Не ты ли, Агап?

Спальный стражник отрицательно потряс головой.

— Будто бы сам хан испытать нашу силу вознамерился? Вы, до утра не откладывая, поспрашивайте. Из дворовых кто-то говорил. Хана встретить надо по-русски.

Человека, знавшего о готовящемся набеге, не нашли, но утром вся Москва гомонила не хуже перелетных птичьих стай: татары идут.

Был первый день апреля. А уже на следующий к царю пожаловали народные депутации: от дворян, от гостей, от черных сотен.

— Пожалуй, великий государь Борис Федорович, защити от басурмана!

Хан Казы-Гирей ведать не ведал, какое замечательное и огромное действо разворачивается на веселых, на зеленых брегах Оки в его грозную честь.

Рати сходились со всей русской земли, как перед Куликовской битвой. Люди с тех давних пор расплодились, и на предполагаемые сто тысяч хана Годунов выставил полмиллиона, При царе Федоре ему уже приходилось отражать нашествие Казы-Гирея. За ту победу царь пожаловал его кубком Мамая, взятым на Куликовом поле. Борис позаботился, чтобы о его награде вспомнили и чтобы про награду эту знал каждый ратник.

К войску царь прибыл второго мая. Лично объезжал заставы, смотрел оружие, лошадей, награждал увесистым жалованьем примерных за примерность, нерадивых чтоб радели. Когда платят тютелька-в-тютельку, то и сам ты тютелька. Когда же ты в цене, то царь вроде бы по имени тебя знает.

В июле по просохшим дорогам подошли обозы с продовольствием. Борис Федорович велел поставить в чистом поле столы и принялся славить грозное свое войско царскими пирами. На каждый пир собирали по семидесяти тысяч гостей. Ели, пили, у кого сколько силы было. Весело ждали крымцев. И они, наконец, пожаловали. То было посольство мурзы Алея.

Всю ночь ратники палили в небо из ружей, из пушек. Разразилась гроза, но куда грому небесному до грозы человеческой.

Утром измученных бессонницей послов повели к Годунову. Царский шатер от посольского стана был в семи верстах, и все эти семь верст мурза Алей и его товарищи ехали через сплошной строй ополченцев, стрельцов, немецких солдат, а позади строя проносились конники. Большего ужаса мурза Алей за всю жизнь свою не изведал: Крыму коней! Перед такой силой сама Турция не устоит.

Посол Казы Гирея ухватился за мир, как за спасительную соломинку.

Встречали Бориса в Москве колокольным звоном и всеобщей радостью. Победа была одержана небывалая: съедены многие тысячи возов отменного продовольствия, выпито — вторая Ока.

Не так уж это и глупо воевать с пустым местом. Хан Казы-Гирей не о набегах теперь думал, боялся, как бы на него не набежали.

1-го сентября, в праздник Нового Года, патриарх Иов помазал Годунова миром и возложил на его главу царский венец.

И потрогал Борис венец на голове своей, и сорвалось с губ его румяных:

— Бог свидетель — не будет в моем царстве бедного человека! Последнюю рубашку разделю со всеми.

За ворот себя потряс, жемчугом шитый.

Видно, и в звездный час свой не чуял царь Борис в себе царя. Совесть требовала от него платы за венец. Большой платы, ибо получен не по праву, а одним только хотением.

Борис готов был платить: дворянам, и соглядатаям, боярам и простолюдью, патриарху и самому Богу.

Слово, говорят, не воробей, у царя и подавно. Ту рубашку с жемчугами впрямь пришлось вскоре отдать.

5

Уж такие злодеи Россией правили, каким мир в веках не видывал. Правили великой прохвосты и блаженные дурачки. При дурачках только и было покойно. От умных да ученых, кто хотел добра не себе одному, происходило всеобщее непотребство, разор и голод.

Умный царь тем и слаб, что умен. Править государством, полагаясь на ум, великая бессмыслица, ибо каждый новый день — это новый мир, вчерашнее правило для него уже не годно.

В конце-концов гнездо, собранное по веточке, падает наземь и лежит на виду у всех, смятое ударом, залитое разбитыми яйцами. То, что было принято за стену — всего лишь мираж стены.

Царь Борис смотрел на Москву, на царство свое с птичьего полета, с высшей точки на всем пространстве русской земли: с колокольни во имя Иоанна Предтечи, еще только-только завершенной, но уже прозванной в пароле Иваном Великим. А кто строил?

Борис улыбнулся, но цепкие глаза его сами собой отыскали дворы Романовых, а потом и двор Василия Шуйского.

Уж чего-нибудь да затевают затейники против ненавистника своего.

Приложил к глазам руку, шутовски вглядываясь в помельчавшую московскую жизнь.

«Ишь копошатся!»

И разглядел черную срамную колымагу, на которой возили по городу, всем напоказ, схваченного за руку взяточника.

— Господи! Помоги одолеть злое и неразумное! — сказал громко, чтоб стоящие в стороне звонари и телохранители слышали разговор царя с Богом.

Назад Дальше