Разноцветностью стран она очень сочеталась с теплым одеялом, которое бабушка собрала из лоскутков. Карта мне нравилась прежде всего тем, что на самом большом красном лоскутище белыми буквами, тоже самыми большими, было написано гордо: СССР. Какие молодцы мои папа с мамой, что родили меня в самой большой стране в мире! А значит, и в самой сильной.
Самым большим в нашем классе был второгодник по кличке Куча. Он же был самым сильным. Спорить с ним никто не решался. Потому что Куча просто обнимал противника, наваливался на него и падал вместе с ним, как мы говорили, «придавив всей Кучей». Его все боялись. Так же, по моим понятиям, должно было быть и в мире. СССР мог навалиться своей массой и раздавить любого. Значит, все более мелкие лоскутки должны нашего СССРа бояться. Каждый раз, когда я перед сном смотрел на карту, я спокойно засыпал. Враг не достанет меня, пока я буду спать под защитой СССРа!
Поскольку жили мы в городе, а не в деревне, вставал я не с первыми петухами, а с первыми мухами. Пробившиеся через занавески солнечные лучи и мухи, изучающие мое лицо, разгоняли с утра детские ночные страхи. Первый взгляд попадал на карту. Далекие, загадочные, разбросанные по всему миру лоскуты-страны. На одних были написаны трудно выговариваемые слова: Тананариве, Брахмапутра, Аддис-Абеба, Гвадалахар... На других названия казались мне очень смешными. Парагвай! Кто такие гваи, что их в стране всего пара? Я – майка! Надо же! Кто-то считал себя майкой. Наверное, на этой Ямайке все жители – футболисты. А кто-то из королей, видно, переживал, что он небольшого роста, и назвал свое королевство по-честному: Я – мал! Конечно, самые смешные названия были в Китае. Каждый раз я удивлялся фантазии китайцев, когда читал их. Насколько разнообразнее, чем надписи на нашем школьном заборе! Хотя и те и другие начинались с одних букв.
А были лоскутики маленькие-маленькие. В бабушкином одеяле попадались такие же вставочки из тех остатков ткани, которые честный портной всегда возвращал маме вместе с уже пошитым платьем.
С тех пор как у меня появились три африканские марки, просыпаясь, я смотрел прежде всего на Африку. Неужели мои марки оттуда? Из такого далека? Говорят, там жарко. Африка была похожа на перевернутую грушу, которой с одной стороны Мичурин сделал укол, чтобы ее с чем-то скрестить. Поэтому эта сторона у груши опухла. С другой стороны, слава богу, не тронутой Мичуриным, находились три маленьких лоскуточка: зеленый, желтый, коричневый... Таких крошечных не было даже среди бабушкиных обрезков. На них были написаны названия, которые сами собой складывались в стихи: Уганда, Кения, Танганьика... Произнесенные подряд, они звучали как припев некой веселой песенки, которую после победы над параллельным классом в сборе утиля танцует вокруг костра загорелое пионерское племя: «Уганда, Кения, Танганьика!»
Вот только находились эти лоскуточки-заманухи уж больно далеко от нашего могучего СССРа. Наверное, туда за всю жизнь не дойти? Но ведь таблетки бессмертия обязательно изобретут! Значит, я когда-нибудь туда непременно доберусь!
Несмотря на болезнь, в своей железной кровати под картой мира я чувствовал себя счастливым, оттого что в мою коллекцию попали марки из самой Африки. Я их положил в конверт и держал у себя под подушкой, пока не выздоровел. Причем выздоровел я так скоро, что удивился даже консилиум. Марки оказались целебнее горчичников.
«ВНЕБРАЧНЫЕ ДЕТИ» АЛЕКСАНДРА МАКЕДОНСКОГО
Подъезжая на джипе к саванне, у подножия Килиманджаро я вспомнил об этом случае из детства. Когда папа дарил мне африканские марки, он наверняка не думал, что я когда-нибудь сюда попаду. Ему всегда хотелось самому много путешествовать, но в советские времена путешествовать было сложно. Порой мне кажется, что я это делаю теперь за него. Все-таки от реформ и развала СССР и нам перепало что-то утешительное.
Джип останавливается у въезда в саванну. Негр-водитель закрывает окна джипа. Ему надо выйти, чтобы оплатить въезд в саванну. Мне говорит, чтобы я окна не открывал, иначе местные аборигены, попрошайничая, будут тянуть руки ко мне прямо в салон машины. Действительно, худые негритянки с фигурами, похожими на высушенные ветки баобаба, в цветастых платьях, в перьях, бусах и погремушках, словно сошедшие с колониальных открыток, и их не менее высохшие дети – сучки того же баобаба – облепили джип, как осы банку с медом.
Я сделал вид, что сплю. Еще будучи студентом, чтобы никому не уступать места в метро, я научился прикидываться крепко спящим сидя. При этом чуть подглядывать из-под ресниц за стоящими рядом девушками – может, ради кого-то из них все-таки захочется проснуться?
Аборигены смотрят на меня во все окошки, расплющив о стекло и без того плоские лица. Многие женщины лысые. Вернее, очень коротко стриженные. Некая смесь прически тифозного больного начала двадцатого века и трехдневной бороды сегодняшнего западного плейбоя. Все лица молчат и тактично ждут, когда я проснусь. Они наблюдают за мной, я за ними. Только я знаю, что они за мной наблюдают, а они даже не догадываются о том, что я их с интересом изучаю. У них же нет опыта подглядывания за девушками в метро.
Рты у всех огромные, по форме похожи на чебуреки. Расплющенные о стекло губы – на прилипшие к окну улитки. Такие губы – мечта сегодняшних западных «ботокснутых» женщин. Но больше всего ужасают уши. Я раньше слышал об этих ушах! Знаменитые гигантские уши масаев. Почти у всех женщин мочки свисают аж до плеч. У некоторых, тех, что постарше, они уже сморщились и по форме напоминают вяленую кильку. У тех, что помоложе, мочки посвежее: у кого-то похожи на оладьи, у кого-то – на белорусские драники, у кого-то – на подвешенную за хвост воблу. У всех в мочках дырки размером с дырку в бублике. А у двух-трех – видимо, местных красавиц – настолько огромные, что туда вообще может войти весь бублик. Оттягивают мочки зацепленные за эти дырки... нет, серьгами это назвать нельзя – это даже не бусы, не ожерелья, не якоря... Это то, в чем лучше всего топиться, чтобы быстрее пойти ко дну. По ушам у племени масаев судят о красоте женщины. Поэтому мочки еще с детства девочкам чем-нибудь оттягивают, подвешивают к ним грузики: мешочки с глиной, песком, камушки, раковины, деревяшки, другой местный, африканский, валяющийся по саваннам мусор... Таким образом готовят к достойному браку. Вдруг уши оттянутся настолько, что их заметит сам вождь племени? Или, на худой конец, кто-нибудь из членов его администрации. Интересно, в масайских деревнях проходят свои конкурсы красавиц? Наверняка! – думаю я из-под ресниц. При таком разнообразии ушей как им не проходить? Измеряют не талии, а уши! Уши до колен – наивысший комплимент масайской невесте.
Я смотрю на эти лица и думаю: ведь кому-то же это все нравится, кто-то во все это влюбляется да еще и все это ревнует. Словно немой ответ на мой вопрос «Кому это нравится?», к джипу подошел местный молчаливый мужик с копьем. Тоже расплющил лицо об окно и стал ждать, когда я проснусь.
Водитель, пока мы ехали из аэропорта, рассказал мне, что есть версия, согласно которой одно из военных подразделений Александра Македонского во время походов на Египет заблудилось в южно-африканских дебрях. Осело в лесах. От него и произошли масаи! А не развиваются они, как бы застряли в деревянной эпохе и у них нет даже огнестрельного оружия, потому что своим образом жизни хранят секреты древности. Если же, как и все, станут цивилизованными, эти секреты для человечества окажутся безвозвратно потерянными. Я смотрю на мужика и пытаюсь угадать в нем хоть какие-нибудь признаки внебрачных потомков древних эллинов. Особенно не похож на греческий его нос с ноздрями, которыми можно вместо мехов раздувать огонь в камине. Хотя на хранителя секретов этот угрюмец смахивает. Причем таких секретов, о которых и сам не догадывается. Поэтому не выдаст их даже под пытками ЦРУ. Единственное, что в его внешности напоминает о Греции, – это музейное копье, и то оно больше походит на копье удэгейского шамана из краеведческого музея города Хабаровска.
Пока я пытаюсь найти сходство между масаем и древними эллинами, возвращается мой водитель...
– Копье настоящее. Они до сих пор с такими копьями охотятся на диких зверей.
Прилипшие к окнам, видя, что я очнулся, оживают, начинают говорить все сразу, как итальянцы в лифте. Словно это не затерявшаяся в веках ветвь эллинов, а цыганский табор, ведущий род от неизвестного цыгана. Водитель что-то строго им выговаривает, и они тут же замолкают. Послушание и умение вовремя замолчать явно в лучшую сторону отличает их для меня от итальянцев... То есть я хотел сказать, от цыган. Очевидно, что, в отличие от последних, у масаев есть авторитеты! Они уважают таких африканцев, как водитель. Он в современном костюме и управляет джипом-монстром. Монстр слушается его команд, а значит, и они должны ему повиноваться.
Мы въезжаем в саванну, которую в первый раз я видел на трех марках.
ОТСТУПЛЕНИЕ ПЕРВОЕ... ЛИРИЧЕСКОЕ...
Зачем я приехал сюда? Да еще под Новый год? Причин было три!
Во-первых, воспоминания о трех марках. И о том, как я благодаря им выздоровел. Последние годы я жил так, что мне снова необходимо было начать выздоравливать. Причем, как и тогда, без советов отформатированного консилиума.
Во-вторых, в юности, как и все молодые люди в Советском Союзе, я много читал Хемингуэя. В то время Хемингуэя любили все: студенты, врачи, инженеры, сантехники, повара... Его читали в институтах, школах, в армии, на зонах...
Известен случай, когда в Москву по приглашению Союза писателей СССР приехал известный американский писатель Джон Стейнбек. На приеме в честь знаменитого гостя наши писатели, естественно, его напоили. Была пушистая московская зима. После приема, разгоряченный русским гостеприимством, Стейнбек сказал, что пойдет до гостиницы пешком – хочет охладиться, полюбоваться московской зимой. По дороге в одном из сквериков он присел на скамейку и, зачарованно глядя на падающий в свете фонаря снег, задремал. Спящего увидел милиционер, подошел, тронул за плечо... Стейнбек очнулся.
– Ваши документы? – не угадав иностранца, по-советски требовательно обратился к нему милиционер.
Стейнбек знал только одну фразу по-русски. Отпуская в гостиницу одного, наши писатели на всякий случай заставили его выучить по-русски три слова: «Я американский писатель». Что он и сказал милиционеру. И вдруг милиционер радостно взял под козырек: «Здравствуйте, товарищ Хемингуэй!»
Милиционер проводил покачивающегося Стейнбека до гостиницы и пожелал «Хемингуэю» спокойной ночи.
Стейнбек, надо отдать ему должное, не обиделся. Вернувшись в Америку, даже написал статью в газете под названием «Как я в России был Хемингуэем», где с восхищением рассказал о советской образованной милиции. Теперь бы у спящего вечером на скамейке в сквере Стейнбека потребовали прежде всего прописку, регистрацию и отнеслись бы к нему, как к лицу не совсем правильной национальности.
Один из самых романтических и очень популярных рассказов Хемингуэя назывался «Снега Килиманджаро». Это словосочетание всегда манило меня своей недосягаемостью. Мечтая о том, чтобы побывать в этих снегах, я даже придумал в молодости такую фразу: «Мечта тем и привлекательна, что она никогда не сбывается».
Третья причина для кого-то может показаться хвастовством, пижонством... Однако эта причина была. Если в детстве я копил марки, то со временем интересы изменились...
КОЛЛЕКЦИЯ ПЕРВАЯ
Одно из абсолютно – как теперь модно говорить – неадекватных увлечений появилось у меня в восемнадцать лет. Я стал копить вулканы... на которых побывал! Вернее, которые я видел вблизи. Чтобы вулкан попал в мою коллекцию, достаточно было совершить восхождение на него хотя бы метров на пятьсот. Или, по крайней мере, сфотографироваться на его фоне, у подножия, как я в таких случаях говорю, прикоснувшись к нему душою.
Тятя-яма
Открыл мою коллекцию мало кому известный, кроме японцев и наших жителей Курил, вулкан Тятя-яма. Находится он на самом южном курильском острове Кунашире. Шоколадной пирамидой вершина торчит из холмистого, покрытого тайгой, зеленого острова, мешая облакам свободно разгуливать по небу. Они цепляются за него и белым нимбом украшают макушку. Для меня, выросшего в равнинной Прибалтике, где горами называют холмы и большие кочки, такая картина казалась настоящим природным аттракционом.
Мне было тогда восемнадцать лет, и я очень хотел скорее стать самостоятельным. Мечтая о независимости от родителей не меньше, чем страны Балтии в годы ослабления советской власти – о независимости от России, я устроился работать в ботаническую экспедицию. Нет, нет, не ботаником! Я до сих пор не могу толком отличить клевер от куриной слепоты и герань от одуванчика.
В то время было такое слово «разнорабочий». Если теперь это звучит почти как «бомж», то тогда, наоборот, вызывало уважение. Мол, на все руки мастер! В экспедицию я устроился, естественно, не без согласия моих родителей. Они тоже мечтали о моем скорейшем отделении от них не меньше, чем Россия об отделении от нее стран Балтии. Во-первых, я бы перестал наконец им портить нервы, во-вторых, не вырос бы домашним растением или эдакой рыбкой в мещанском аквариуме, которая погибнет, если туда вовремя не засыпать корм, или будет съедена другими рыбками.
В экспедиции был один ботаник-профессор – очень ботанистой внешности: маленький, пухленький, как плюшевая игрушка. У мальчика с такой внешностью с детства любимыми вещами должны быть не автоматы с пулеметами, а гербарии. Еще были два кандидата наук – молодые женщины. Выглядели они, как и все кандидаты наук в советское время, бедно, но гордо. Были лаборанты. Тоже типичные: с пробирками и стеклянными палочками, как у ухо-горло-носа, для взятия проб почвы. Была повар-девушка, Зоя. Очень хорошенькая. Во всяком случае, мне так казалось, потому что я все время хотел есть. Она же меня кормила вне графика и чаще, чем остальных, что практически в молодости можно приравнять к завязке многообещающего романа или хотя бы повести.
Был еще один, как и я, разнорабочий на все руки, Сашка. У него была фамилия, подтверждающая его худощавую фигуру, – Смычок. А фамилия одной из женщин, кандидатов наук, была Скрипка. Я понимаю, что это звучит как юмор из детского сада. Когда их знакомили в начале экспедиции, она как старшая протянула Сашке руку и сказала: «Скрипка!» Сашка, естественно, ответил ей честно: «Смычок!» Она обалдела и попыталась обидеться, мол, шутка старая, но глупая. Когда ей стали объяснять, что у него действительно такая фамилия, подумала, что и остальные над ней издеваются. Пришлось показывать паспорт. Зато к концу экспедиции они подружились и, как примерно через полгода сообщил мне в письме наш профессор, «слились в одной счастливой мелодии».
Наша экспедиция началась у подножия Тятя-ямы. Профессор, кандидаты наук и лаборанты должны были изучать то, чем эти острова густо и неопрятно заросли, мы с Сашкой – ставить им палатки, разводить по вечерам костры, по утрам, ни свет ни заря, ловить рыбу в местных речушках или осьминогов в многочисленных бухточках, что встречались нам по пути следования экспедиции. Кстати, ловить осьминогов оказалось не так сложно. Закинешь с вечера собст венный сапог, привязанный к веревке, в какую-нибудь скалистую щель в бухте – наутро, будь уверен, в него заберется осьминог. Даже если сапог ношеный и вонючий, осьминога это не смущает. Видимо, осьминоги так долго находились под водой без эволюции, что у них атрофировались органы обоняния. Когда в наше время в Италии официанты начинают рассказывать, что осьминога очень трудно поймать и поэтому в ресторане они такие дорогие, мне хочется им веско возразить: мол, не надо вешать мне на уши свои знаменитые итальянские спагетти! Поймать осьминога может любой, у кого есть хотя бы один сапог и одна бухта. Но, к сожалению, в те годы я не знал, что сьминог – это деликатес. Поэтому довольно быстро в его вкусе разочаровался. И гребешки, и водоросли, и трепанги, и осьминоги – вся супермодная нынче еда, которую принято обозначать престижным словосочетанием sea food, нам всем в экспедиции надоела не меньше, чем черная икра Верещагину в «Белом солнце пустыни».
А травой, которую изучали ботаники, я восхищаюсь по памяти и по сей день. Она заслуживает того, чтобы ее изучали и теперь. У меня есть подозрения, что японцы хотят вернуть себе Южно-Курильские острова именно из-за этой травы. Но стесняются в этом признаться. Ее высота достигала трех-четырех, а иногда даже шести метров. Она раскачивалась над головой, как в современных мультяшках-страшилках. Правда, вырастала и созревала такая трава только на определенных склонах, при определенных углах падения солнечных лучей и не каждый год. Словом, претензий у этой травы на условия правильного вызревания было не меньше, чем у виноградников Бордо.
Наши ученые ласково называли эту траву «травкой». В то время слово «травка» не вызывало еще глюкогенных ассоциаций. Советская наука решила изучать этот травяной гигантизм, чтобы научиться выращивать такую траву не только на Курилах, а где-нибудь поближе, скажем, в Нечерноземье или вообще под Москвой. Еще бы! Сколько силоса можно было получить с одного квадратного метра! Тогда бы коммунисты точно обогнали весь мир по объему вымени среднестатистической советской коровы. Говорят, американцы до сих пор изучают работу советского Госплана. Это не так глупо и явно пойдет им на пользу. Госплан был значительно добрее Голливуда. Он мечтал не о том, как накормиться самому, а о том, как накормить коров. А если бы о такой траве узнали в Голливуде, в первую очередь сняли бы фильм, как гигантская трава захватила всю планету. Она стала расти в метро, залезать в квартиры через окна, душить детей... Конечно, нашелся бы герой типа Брюса Уиллиса, который бы в одиночку с ней расправился при помощи бейсбольной биты и изобретенной в перерывах между драками супертравокосилки. Заканчиваться такой фильм должен любовной сценой изможденных, покалеченных борьбой с непокорной вредительницей героев в усмиренной скошенной траве.