Циник снова остановил меня — уже в куртке:
— Неужели никто не научил тебя?..
Я оцепенело присела на нары. После Котиной измены я вылупилась из горделивого кокона любимой жены, и теперь мне, как Бланш Дюбуа, оставалось рассчитывать только «на доброту незнакомца». Слезы закапали…
— Разве этому можно научить?
Циник обнял меня очень крепко и сказал:
— Ну, не научить… обследовать… Неужели ты думаешь, что ты не способна это испытать?..
— Я прочла, что многие женщины никогда этого не испытали.
— И многие, я думаю, по причине трусости. А трусость, милая моя девочка, — одна из главных твоих слабостей… Иди сюда. И не торопись! И не трусь.
Циник стал моей отрадой, моей защитой от самонеуважения. Опять все было легко: материнство и хозяйство были снова украшены ощущением, что всем этим занимается не какая-то разлюбленная недотыкомка, а привлекательная женщина, не обделенная любовью.
Правда, новую работу мне нашел все же не верный рыцарь Циник, а неверный муж Котя. Он снова материализовался из небытия своих участившихся командировок и через новые знакомства (какие именно, я не уточняла) устроил меня внештатником в одну из редакций ленинградского радио. «По-моему, тебе пора кончать с техникой», — сказал он. В голосе была ирония, но такая легкая, что за руку не схватишь. Я проглотила иронию и с облегчением покончила с техникой.
Циник раздражился на мое соглашательство:
— Почему ты не уйдешь от него?
— К тебе?
— Ко мне.
И я, тоже почему-то раздражившись, сказала ему правду:
— Потому что мы с тобой одного поля ягоды, а Котя — другого. Тебя я понимаю, как себя, а Котя меня изумляет, бесит, ставит в тупик, вызывает возмущение, восхищение, ярость… Я часами придумываю, как ему ответить, отпарировать, отбрить… Ты — словно часть меня, а он — отдельный, о нем я всегда с беспокойством помню…
— Это мазохизм.
— Это абсолютно не мазохизм. Это — любовные амбиции… попытка одолеть новую степень сложности… кажется, неудавшаяся.
— Знаешь что? — сказал Циник. — Дай слово, что скажешь мне, когда захочешь со мной расстаться. Не заставляй меня унизительно догадываться.
* * *Что-то появляется такое у ветреных женщин… Например, ко мне стали приставать на улицах, а раньше друзья говорили, что у меня слишком строгий вид, чтобы приставать. Во мне появилась ненасытность. И жестокость. Помню двух московских командированных, еще в информационной конторе: один — нежный, с цветами и комплиментами. Другой — столичный хват. Оба пригласили погулять. Первый так заморил меня романтическими разговорами, что я даже подумала, не отдаться ли из вежливости. Но когда он спросил застенчиво: «Вам со мной скучно?» — я сказала: «Да», повернулась и ушла. А к хвату по первому его зову пришла в гостиницу — с авантюрной надеждой узнать, не повторятся ли кавголовские чудеса с кем попало… Чудес не произошло, и я тут же ушла — под ленивые советы с гостиничного дивана, что нужно сделать, чтобы не забеременеть.
Мое сердце превращалось из уютного дома с хозяином в гостиницу с временными постояльцами. Мне часто было стыдно: то за свою беспринципность — перед Циником, то за свою распущенность — перед библиотекаршами из информационной конторы, то за свой цинизм — перед Митей (который надеялся на долгий роман и был оскорблен моей торопливой страстью), то за свою испорченность — перед незнакомым лейтенантом за соседним столиком в чебуречной, который на вопрос приятеля: «Ну а что делать, если влюбишься в жену друга?» — сказал, сердито покраснев: «Остановить себя на дальних подступах!»
ОПАСНЫЕ СВЯЗИ
Работа на радио недалеко увела меня от Невского — на Манежную маленькую площадь. В центре — садик, справа, на Караванной, — гранитно-серый Дом кино с широкой наружной лестницей. На ее ступенях в дни показов заграничных фильмов расцветали букеты знаменитостей, красавиц, иностранцев и «блатных» счастливчиков.
Народ на студии был загадочным. Ходила, например, по коридорам пара — словно из фильмов Антониони: Моника Витти и Ален Делон. Стройные, элегантные, с красивыми гордыми лицами. Оказались сотрудниками отдела ленинианы. Когда они величественно скрывались за дверью своей редакции, мне казалось, что там они преображаются, как Золушки, в двух замарашек и только тогда начинают, утирая рукавами носы, нести в микрофоны свою пропагандистскую ахинею.
От других странных типажей я непосредственно зависела. Одним был директор. В его внешности удивительной была незаметность лица при огромном росте и мужественном сложении. Он возглавил довольно многочисленную комиссию, которая прослушала мою первую передачу, сделанную вместе с детьми, про ТЮЗ — Театр юного зрителя (уже переехавший тогда с уютной Моховой на бескрайний пустырь Звенигородской). После прослушивания один член комиссии сразу сказал:
— Передача, конечно, веселая, но недопустимо, чтобы дети в ней ни разу не упомянули роль партии и правительства в создании для них счастливого детства.
У моей славной покровительницы из детской редакции лицо пошло красными пятнами, но она ничего не сказала. И я, с беспечностью внештатника, попросила разрешения объяснить мою тактику:
— Представьте, что вы приезжаете на родительский день в пионерлагерь — навестить ребенка. И видите, что дети стоят смирно, с плакатом «Спасибо, родители, за наше счастливое детство». Вам станет не по себе.
А вот если ваш ребенок промчится мимо вас в разгаре игры, мимолетом чмокнет в щеку, крикнет: «Ой, мам-пап, щас, мы только доиграем!» — то у вас не будет никакого сомнения в том, что ваш ребенок счастлив. На этом ощущении я и пыталась строить передачу.
Все молчали: одна демагогия лягнула другую. И директор, постучав пальцами по столу, подвинул к себе текст, поставил подпись и молча протянул папку моей покровительнице. На радостях та спросила у него: «Ну а вам самому разве не было интересно?» И вдруг директор поднял на нее глаза — несчастнее которых я никогда не видела — и спокойно сказал: «А мне вообще ничего не интересно». Эта фраза была одной из двух, которые я от него слышала. Неужто он цитировал «Даму с собачкой»?.. Вряд ли, если вспомнить вторую фразу. Он произнес ее в лифте, где мы однажды оказались вдвоем. Три этажа проехали молча. На подъезде к четвертому он сказал, не поднимая своих пугающих глаз: «Едем вдвоем, песни поем?..» — и сразу вышел. А через несколько месяцев он попал под трамвай где-то у Московского вокзала и погиб.
Другим типажом, о нейтрализации которого не могло быть и речи, была дама, выдававшая со склада бобины с пленками. Ну, дама не дама, но и бабой не назовешь. Гражданка. С непроницаемым лицом. Штатных сотрудников она уважала, а внештатники были как ополченцы — винтовку можно было получить, только сняв с убитого. Ни задобрить, ни рассмешить, ни разжалобить ее было невозможно. Я видела немолодую журналистку, писавшую, кажется, о культурных памятниках, которая, выйдя со склада, прислонилась к стене и сдавленно зарыдала от унижения.
Но у меня на складе нашелся союзник — молодой техник очень жалкого вида и поведения. Впрочем, он даже был бы миловидным, если б не общая белесость и мокрый рот. И звали его немыслимо — Лазарь. Лазарь обычно не говорил, а как-то наборматывал, глядя в сторону:
— Вы не переживайте, Мария Антоновна, я принесу вам пару бобиночек… Ну как такой женщине… такой женщине не помочь?.. Только потом остаточки мне отдайте.
Я не могла придумать, как его отблагодарить. Деньги? — во-первых, неудобно предлагать, а во-вторых, их нет. Я подарила ему книгу — дефицитную. Он равнодушно взглянул на нее, положил на стол и забормотал, глядя в сторону:
— Мария Антоновна, позвольте пригласить вас в ресторан… после работы как-нибудь. Вы не думайте ничего такого… просто посидеть с вами на людях… на меня все смотреть будут, что с такой женщиной пришел…
Ну что за достоевщина!.. Я согласилась — со стыдом, но комплиментом, между прочим, не побрезговала.
Он меня потащил чуть ли не на Петроградскую, в ресторан с каким-то, помню, морским названием: «Балтика» не «Балтика», «Приморский» не «Приморский». Народу там было полно, но не праздничного, а возбужденно-пьяненького. И сигаретный дым — коромыслом, и за окнами — достоевский какой-то Питер — обшарпанный, серый, потерявший красочную двухцветность пушкинского. Мы приехали прямо с работы, я — с тяжеленным своим «портативным» магнитофоном, который, правда, нес Лазарь. Не успела я оглядеться, как мы оказались за столиком, но не одни, а с двумя развязными и говорливыми мужчинами, как выяснилось, приятелями Лазаря. С ними он тоже, кстати, оживленно заговорил, притягивая взгляд к своему непросыхающему рту. Мой магнитофон как-то сразу оказался далеко от меня, на полу между Лазаревыми приятелями, и тут я заподозрила ловушку. Сперва я решила, что Лазарь задумал украсть магнитофон, который записан на меня. Но вскоре в его болтовне с приятелями, которая шла на такой «фене», что я слушала ее как иностранную речь, я вдруг уловила уверенные планы везти меня после ресторана на чью-то «хату» — «музыку послушать». Я — как могла вежливо: «Спасибо, не могу», на что получила нахальные улыбки и заверения в том, что я «не пожалею».
Я оглядела ресторан на предмет бегства. Дверь — далеко, гардеробный номерок — у Лазаря, магнитофон недоступен. Оставалось или скандалить (лучше — умереть), или ждать — в состоянии полной беспомощности.
В ресторане вдруг заиграла музыка, и тут только я заметила танцевальную площадку. Мои захватчики уже собрались расплачиваться, как меня пригласили танцевать. Если бы пригласил кто-нибудь тщедушный, они, я думаю, отшили бы кавалера. Но это был огромный немолодой мужчина, с выражением вежливой уверенности в лице. И когда я с готовностью вскочила, все трое выразили на лицах неопределенное согласие.
Мой кавалер оказался тренером команды гребцов, которые сидели в углу за сдвинутыми столами и застенчиво на нас поглядывали.
— А это ваши коллеги? — спросил тренер, кивнув на моих захватчиков и показав тоном, что он — хороший психолог.
— Один, — сказала я.
И заторопилась, боясь, что танец кончится:
— Тут такие обстоятельства… долго объяснять… Пожалуйста, могу я уйти с вами?
Лицо тренера, до того ласково-приветливое, сразу замкнулось. Он посмотрел мне прямо в глаза и сказал:
— Это, знаете, нехорошо: прийти с одними, а уйти с другими.
Я обомлела. Такая интерпретация мне не приходила в голову — что свидетельствовало, конечно, о моей неопытности в этикете ресторанной жизни. Танец закончился, и тренер холодно проводил меня до столика с моей шпаной. Уходя, я все же с надеждой оглянулась на него, но он не смотрел в мою сторону.
Снаружи светило низкое солнце, украшая серую улицу, как театральные софиты украшают нищую декорацию. Был час пик, сновала толпа, к остановке один за другим подходили и уходили набитые автобусы. Лазарь со своими молодцами остановились у края тротуара, готовясь ловить такси и не выпуская меня из окружения. Один указал на винный магазин.
— Щас мы для дамы винца купим, — сказал самый развязный. (От отвращения я даже не запомнила их имен.)
Он поставил на тротуар магнитофон и пошел к магазину, перекликаясь с двумя другими на предмет выбора вина. И в момент, когда оба мои сторожа смотрели в его сторону, я схватила магнитофон и в два прыжка очутилась у остановки. Автобус уже двинулся, и его двери были закрыты. Я стукнула в стекло, увидела, что водитель посмотрел на меня, и взмолилась беззвучно и безнадежно. И вдруг двери открылись. Я взлетела на ступеньки, как Брумель, вместе с восьмикилограммовым магнитофоном, и двери захлопнулись, чуть меня не прищемив. В стекло тут же забарабанили головорезы Лазаря, но мой спаситель тронул автобус и дверь не открыл. Я виновато посмотрела ему в лицо — немолодое, семейное и усталое. Я приложила руки к сердцу в знак благодарности, и он сурово покачал головой, но не сказал ни слова.
Лазарь с тех пор проскальзывал мимо меня блеклой тенью, а я часами вымаливала, вышучивала, выжидала и вытерпливала бобины с пленкой у хранительницы радийной иерархии. И каждый раз после ее отказа я неизменно выражала понимание трудности и чрезвычайной важности ее поста. Через месяц она смягчилась.
Циник часто встречал меня у дверей редакции, не рискуя столкнуться с Котей. Не знаю, какой должна быть у Коти жена, чтобы он встречал ее после работы. Думаю, что очень новой. Зато с Циником мы были неразлучны, а когда разлучались, он писал мне письма и потом сам отдавал. Это он стал со мной «как одна плоть». У меня не было от него секретов, мне не надо было ему лгать, поэтому я, как обещала, честно сказала, что, кажется, влюбляюсь в другого.
АКТЕР
— Извините, что мы с Илюшей к вам вломились. Это из-за дождя. Хотели просить климатического убежища.
— Да не извиняйтесь, пожалуйста! Я провела с вами два часа в духовной роскоши.
Общий друг Илюша одобрительно улыбнулся на мой ответ (не мой, между прочим, — у кого-то подслушанный. Эта новая Котина компания… с ней будь начеку: одна банальность — и ты «в ауте»).
Через несколько дней я открыла на звонок, и Актер стоял там с веткой сирени. Мы оба смутились. Он — не знаю почему, а я — потому что не было в запасе ничего оригинального. Про сирень он сказал:
— Ворованная.
Но сразу добавил:
— Это я сказал, чтобы нейтрализовать романтизм подношения.
— Ладно, буду считать его просто старомодным. Заходите. Правда, Коти опять нет дома.
— А не хотите погулять?.. Если у вас нет более интересных занятий…
Я бросила все занятия, включая интересные и неотложные. Что-то в нем было еще кроме таланта… немедленная и бесстрашная реакция на жизнь. Он хватал на лету любой сомнительный шанс на отношения, не жалея на безнадежные связи драгоценных плодов своей круглосуточной артистичности. Непостоянство было написано у него на лбу. Ни одна женщина, наделенная здравым умом, не связала бы с ним жизнь. Ни одна женщина, наделенная хотя бы зачатками артистизма, не отказалась бы от его внимания.
Вскоре я перестала страдать от нехватки оригинальности. Наши разговоры были практически его монологами. Мне оставалось только «ловить мяч» и «держать удар». Но все равно — после наших прогулок я чувствовала себя возбужденно-уставшей, как после экзамена.
Актер появлялся и исчезал, мог забежать на многолюдную вечеринку — то в окружении иностранцев, то с женщинами, молчаливыми, как сфинксы, — и уйти не прощаясь. Но наступил день, когда он позвал меня к себе — послушать чьи-то «гениальные» стихи, которые он якобы не помнил наизусть. Был холодный день — и он заставил меня сесть на диван, снять туфли и прикрыл мне ноги пледом.
Во время чтения раздался телефонный звонок, и по первой фразе я поняла, что от жены. Я было начала спускать ноги с дивана, но Актер сделал стремительный шаг, положил теплую руку на мою щиколотку и удержал ее на месте. Их разговор был коротким и удручающе деловым (это я как жена говорю), и после него — долгое-долгое молчание и рука, неподвижно лежащая на моей щиколотке, не то чтобы грея ее, но проводя мощные импульсы неизвестного мне вида энергии.
Это был пылкий роман. Это была плотская любовь. У него были нежные, умелые руки, всегда теплые и осторожные, как разведчики. Чьи-то комнаты, дачи, даже кладовки на чужих вечеринках давали приют нашему пылу. Не было места в Питере — от Кронверка Петропавловки до гвоздистого забора в проходном дворе на Фонтанке, — где бы мы не утоляли свой голод. Никто ни за кем не ухаживал, мы были как два магнита, рвавшихся друг к другу и слипавшихся в один. И я чувствовала, что его магнит первым повернется лицом к новому, а мой брякнется на землю.
«…Она не знала, что у него на сердце, и ее это не заботило. Она могла пировать за столом любви, не страдая оттого, что за этим столом уже кто-то пировал или еще будет пировать… Такое свойство отвечает, конечно, не требованиям утонченности, а требованиям необходимости. И оно не так капризно и эгоистично, а, возможно даже, свидетельствует не о таком скверном нраве, как у тех женщин, которые согласны только на полное обладание своими любовниками и получают удовлетворение оттого, что ими не владеет никто другой».
Лукавый писатель…
Пылкий роман закончился на Лермонтовском, 54. Помню, все здание было гигантским: вестибюль, окна, потолок — высокий, как небо. Городской абортарий. В назначенный мне день там была такая толпа женщин, что некогда было нервничать — только и следи, чтобы тебя никто не обошел в очереди и ты бы не попала в послеобеденную смену, когда хирурги устали, а главное — долго ждать и волноваться. Поэтому я опомниться не успела, как уже оказалась на столе, на меня надевали белые чулки, и женщина-хирург с угрюмым худым лицом отрывисто сказала:
— Подвиньтесь.
— Ага. — Я выразила полную готовность к послушанию. — В какую сторону?
— Ко мне, конечно, — с опережающим раздражением.
Это «подвиньтесь» стало рефреном моей незабываемой операции: «Я ж вам сказала: подвиньтесь!.. Еще, еще!.. Да что за идиот!» Я старалась как могла, но ничего не помогало. Она раздражалась все больше и в какой-то момент попыталась подвинуть меня сама, ухватив за волосы на лобке. В этот момент я почувствовала, как молчаливая медсестра крепко взяла меня за руку — в знак сочувствия?.. или чтобы я не дернулась? Я терпела. Если чуть повернуть голову, я видела часы на стене и соседний стол, от которого в нашу сторону уже с беспокойством поглядывали другая женщина-хирург и ее медсестра. Я перестала следить за временем, когда прошло двадцать минут, и впала в странное состояние замороженного терпения.
Не помню, когда закончилась операция, не помню, как оказалась в кресле-каталке среди гомонящей толпы других женщин — уже, видимо, тоже прооперированных. Помню только, как вдруг их лица, прямоугольники огромных окон и вообще вся картина перед глазами начала раскрашиваться радужными цветами. Я почувствовала, как кровь быстро отливает от лица, и в эту минуту увидела испитое лицо няньки, которая вдруг схватила меня за загривок и со всей силы пригнула вниз. Я, помню, взмахнула рукой в слабой попытке защититься и услышала нянькин крик: