И к чему нужно было с таким рвением и упорством предлагать свои услуги? Тем более что в них не нуждались! Их сторонились и избегали по каким-то причинам. Действительно, мало ли что там могло быть! – на белье молодоженов? Ясно одно – ни под каким видом это «что-то» не должно было открыться взору навязчивой мамаши, а то бы с чего Мира с такой решительностью и раздражением шарахнула входной дверью и удалилась в кособокую душевую отстирывать наволочки с простынями и вешать их мыльными на веревку между благородным каштаном и иберийским дубом? Для пересудов и сплетен соседей? Не думаю.
– Мои только обрадуются приезду Дуняши! И до моря от нашего дома рукой подать! И пляж безлюдный, дикий – никто пялиться не будет! Дунь, поедешь? – все еще покашливая, спросил Марат.
– Да! – восторженно отозвалась я. Как можно было отказаться от такого предложения? Я и прилетела-то сюда вовсе не для того, чтобы укрепить отношения с цыпленком Нуром – я хотела отработать и довести до совершенства свой баттерфляй, рассекая соленую воду Каспия, чтобы по приезде в Москву блеснуть перед Павлом Захаровичем. Чтобы его выпученные глаза выразили наконец не раздражение и досаду, а что-то другое. Восторг, например. Хотя нет, мой тренер на восторг не способен – скорее всего я испытаю под его взором либо чувство глубокого удовлетворения – мол, не пропал напрасно мой труд – из этой девицы, может, и получится что-то путное. Или, быть может (что очень даже вероятно), выпученные глаза его так и останутся недовольными, с той лишь разницей, что недовольство это будет нести в себе совершенно иной оттенок и смысл – глубокую, злобную зависть. Вот что оно будет в себе содержать! «Как это так?! И что это за хамство такое? Эта соплюшка плавает баттерфляем лучше меня! Находясь под водой, она не задыхается – ей хватает времени, чтобы сделать полукруг руками и лягушачий толчок ногами, и при этом никакой прежней ненужной размашистости в движениях – все точно, синхронно! Вот мерзавка!» Наверняка все это пронесется в лысой голове Павла Захаровича. Я в этом не сомневалась, потому что всерьез намеревалась заняться плаванием в настоящей водной стихии, а не в каком-нибудь там хлорированном плевке Левиафана.
– Маратик! Я тебя так люблю! Дорогой Маратик! – взвизгнула вне себя от радости Мира, заметив, что капризные губы Купидона на моем лице опять сменила загадочная, умиротворенная улыбка Джоконды. – И мы все поедем туда завтра вечером! Ведь завтра пятница – последний рабочий день! – Возбуждение ее, кажется, достигло наивысшего предела – она тараторила и тараторила без умолку. – Там у Азы с Арсеном – у Мараткиных родителей – виноград растет! Они все лето проводят там! Двадцать минут от моря!
– Дунночка, тебе там понравится! – умудрилась вставить в бурную речь дочери Раиса и заулыбалась так старательно, что, помимо кроличьих зубов, показалась ее верхняя десна.
– Дуня может жить на даче, сколько захочет! – великодушно проговорил Марат и пристально посмотрел мне прямо в глаза, отчего мне на душе стало не по себе, а по спине стайкой пробежали мурашки – слишком хороши, глубоки у Мириного супруга были глаза, и выражали они нечто такое, что ни при каких условиях нельзя было показывать – нечто запретное, недозволенное. Я не поняла, но почувствовала, что он в эту минуту, пытаясь заглянуть внутрь моей души, принимал меня не за полудевушку-полуподростка, а видел во мне настоящую женщину, которой заинтересовался в одно мгновение.
После ужина Мира с Раисой мыли посуду на кухне, Соммер, сидя на балконе и слушая сына, нехотя кивал время от времени почтенной своей седой головой в знак согласия или одобрения, я убирала со стола, Марат листал потрепанный томик стихов с пожелтевшими страницами.
– Когда на грани смерти жизнь, – мне только ты нужна,
Утихомирит сердца боль любимая одна.
Изныло сердце от тоски, доволен я и тем, что каждый вечер у твоих дверей брожу без сна, – с чувством продекламировал он и вдруг схватил меня за руку и снова посмотрел в глаза. Взгляд его был завораживающим, гипнотическим – он будто проникал внутрь меня сквозь очи и, минуя глотку, трахеи, ребра, легкие, пытался добраться до сердца и зародить в нем чувство... Чувство сладостное, порочное – аморальное просто-напросто! Мне показалось – еще секунда, и он поцелует меня. Вот ужас-то! И зачем я только приехала сюда?! Я с силой отдернула руку, и все тарелки с пиалами, что были в ней, грохнулись на пол, разбившись вдребезги.
– Что случилось?
– Ой! Разбила?
«А что вы от меня хотите?! Я вообще искусственница! Пяти недель от роду была оторвана от материнской груди! Вот причина слабости рук!» – едва не сорвалось у меня с языка.
– Ничего страшного! Мы сейчас все соберем! – приветливо улыбаясь, проговорила Мира.
– Это я виноват! Начал было читать Дуне стихи, увлекся и за руку ее схватил, а она от неожиданности всю посуду разбила, – не таясь, по-детски просто признался Марат и тут же добавил ни к селу, ни к городу: – Посмотрите, а правда, Дуня какая-то особенная стала после того, как мы предложили ей на море поехать? Такая загадочная, таинственная... Дуняша, где ты спрятала свою тайну? Признавайся! Она в ней, в ее лице. Сейчас попытаюсь разгадать... – самоуверенно заявил он – Марат ведь был милиционером! – В губах! – осенило его. – Смотрите! – И он снова схватил меня за руку. – В них спрятан секрет, о котором никто из нас не знает! И она сама этого, наверное, не знает! А, Дуня, признавайся, что ты задумала?
– Ничего, – растерялась я, но потом брякнула: – Отработать баттерфляй на море, чтобы сразить наповал своего тренера по плаванию. – Они засмеялись, а я почувствовала, что не один только баттерфляй намереваюсь отрабатывать на море. Что-то еще. В душе вдруг зародилось странное чувство, не известное мне до сих пор – чувство истомы, томления, лихорадочного возбуждения (как после прочтения любовной записки от Петухова, что проплыла по всем рядам: от последней парты у стены до третьей у окна – только подобной истомы с томящим ожиданием чего-то волшебного, нового и острого тогда я не испытывала).
– Ой ли?! – весело усомнился Марат и с задором спросил: – А правда, Дуняша – красавица? Она так хороша, что жаль ее за Нурика замуж выдавать!
– Ах, ты! Ах ты, гад! – И мой жених налетел на шурина с кулаками. Они оба рухнули на кровать и завозились в шутливой баталии.
– Какой же ты, Маратик, сумасброд! – заливалась Раиса, радуясь, что по уму ее двадцатипятилетний зять недалеко ушел от шестнадцатилетнего сына.
– Чудило ты мое! – И Мира потрепала его за густой вихор, который потешно вздыбился на его голове в порыве их с Нуром дуракаваляния. Жест этот, как, впрочем, и брошенное ею «чудило ты мое», выражал не только восторженность мужем и проявление любви. Скорее это указывало на то, что Марат – ее, целиком и полностью: и мысли, что крутятся в его вихрастой голове; и выразительные глаза с прожигающим взором, соединительными тканями, веками, чечевицеобразными хрусталиками, непрозрачными склерами и роговицами; и горячая кипучая кровь, определяющая его бешеный темперамент, выбрасываемая левым желудочком в аорту, поступающая потом в артерии, артериолы и капилляры органов и тканей; и сами эти ткани, и органы, включая желудок, селезенку, кишечник, почки, печень – все в нем, до последней клетки, до вздоха, принадлежало ей, являясь неприкасаемой и безусловной ее собственностью.
Я отошла к окну и, задумчиво глядя на развевающиеся на ветру нижние разноцветные юбки, прищепленные к веревке, всем своим существом ожидала – когда придет это огромное нежное и одновременно страстное до дрожи в коленях чувство? К шестнадцати годам я наконец созрела для любви! Засыпала я в тот вечер с одной мыслю: «Поскорее бы завтра, поскорее бы к морю. Завтра должно что-то произойти! Непременно должно – иначе и быть не может».
* * *Конечно, по-другому и не могло быть. «Сколько же лежать в больнице! Ребенок брошен на попечение бабок, питается какой-то гадостью из растворимых смесей! Безобразие!» – так думала я, погружаясь в сладкий сон, лежа в своей кроватке.
А на следующий день из больницы наконец вернулась мама, подхватила меня на руки, принялась целовать, приговаривая, что очень по мне соскучилась и жить без меня совсем уж теперь не может. От нее пахло «своим» запахом – родным, знакомым. Пахло полынью и чем-то сладким – настолько, что я укусила ее беззубым ртом за щеку. Я тоже соскучилась, жила все это время без нее тяжело (чуть было не стала жертвой собственной бабушки и едва не была ею удушена) – все это мне не терпелось рассказать ей, и я начала было говорить, но матушка ничего, конечно, не поняла: она продолжала осыпать меня поцелуями, и тогда в знак глубочайшего восторга и радости я описалась. А как еще выразить свои чувства, если тебя не хотят слушать?
– Вот ты как мамку встречаешь! Хулиганка маленькая! – И родительница моя залилась счастливым смехом.
– Вот ты как мамку встречаешь! Хулиганка маленькая! – И родительница моя залилась счастливым смехом.
А что? По-моему, очень достойно встречаю! По крайней мере, хоть какая-то реакция с моей стороны. Было бы лучше, если бы я лежала, как резиновая кукла, или завизжала бы на весь дом?
В тот же день, точнее будет сказать, ближе к вечеру, когда и без того темные комнаты нашей квартиры утонули в сизо-лиловых сумерках, мне пришлось встретить еще кое-кого.
Баба Сара появилась на пороге все с теми же мешками, с какими я ее видела в последний раз. Только теперь оба они висели на ее правом плече, что свидетельствовало об их относительной легкости.
– Ой! Накулечка моя! – воскликнула она и, сбросив с себя ношу, подскочила к кроватке, пытаясь поцеловать меня в пухлую щеку, которая раздулась (как, впрочем, и все мое тело) вследствие неумеренного поглощения молочных смесей. Она уперлась своим длинным носом мне в ухо, а потом чуть было не выколола им глаз, и я тут же безутешно залилась в плаче.
Надо сказать, с того момента, как старуха вывалилась у рынка из машины «Скорой помощи», ее до сих пор никто не видел. Распродав всю картошку с капустой, она поехала к своим многочисленным родственникам, которые обосновались всем скопом на окраине города в так называемых «Новых домах». Прожив там дня два, она, подцепив Катьку – внучатую племянницу лет двадцати, с круглым лицом и маленькими, несоразмерными с ним глазенками, – метнулась на Казанский вокзал и, купив два билета в общий вагон, отправилась в Саранск. Хотя некоторым могут показаться нижеследующие описания событий совершенно ненужными и никчемными. При чем тут поездка бабы Сары в Саранск, да еще с какой-то малоизвестной Катькой? Но уж простите, я не могу обойти это событие стороной, потому что оно имело место быть – это, во-первых, потому что оно лучше раскрывает характер Галины Андреевны – это, во-вторых, оно, как ни странно, вносит логичность в мое скромное изложение и, наконец, имеет прямое отношение ко мне, поскольку я – ее внучатая племянница. Согласитесь, это кое-что да значит! Следовательно, ее родня – моя родня и я не могу, просто не имею права оставить всех их без внимания.
Итак, в Саранске баба Сара договорилась за бутылку самогона и батон колбасы, чтобы водитель «каблука» довез их до деревни Кобылкино. Однако то ли дороги размыло, то ли их занесло – шофер остановился у необозримого заснеженного поля (а может, то была и степь), наотрез отказавшись ехать дальше.
– Енто как так? – спросила Галина Андреевна и уставилась на него своими неморгающими глазками – вылезать из машины она не собиралась.
– Да так! До Кобылкина вашего только по степи можно пробраться! Ножками, ножками!
– Сиди, Катьк! – приказала Сара, не сдвинувшись с места.
Они бы, наверное, и заночевали в машине, если б хитрая старуха не почувствовала, что мужик обладает таким же упрямством, каким и она сама, и если б не торопились они с Катькой увидеть родных до наступления темноты. Бабка схватила батон колбасы – плату за половину дороги – и юрко спрыгнула на землю.
Пройти семь километров пешком по мертвому полю, качаясь и падая в снег от сильного порывистого ветра – это еще полбеды, жаловалась мне она, укачивая перед сном. А вот те же семь километров протопать с большущим чемоданом, с огромными сумками, мешками и авоськами, набитыми до отказа батонами колбасы, апельсинами, маслом, как подсолнечным, так и сливочным, банками тушенки, сгущенки, лосося и т.д., и т.п., вплоть до дрожжей и сахара для изготовления самогона, без которого, как без воды, жители деревни Кобылкино никак не могли обойтись – это потруднее будет!
Но она доплелась! Спотыкаясь, шатаясь, волоча ношу, застревая ногами в снегу и оставляя в нем валенки, в течение четырех часов глядя на голое, как яйцо из-под курицы, белое поле. Лишь кое-где – то там, то сям – попадался им сухой ковыль, ломающийся и пригибающийся к земле от ветра. А может, это и не ковыль был, а еще какая-нибудь степная трава, которая по недоразумению пробилась из-под снега и с невероятным упрямством ждала весны, надеясь замешаться с культурными злаками среди золотистых нив и еще, чего доброго, закрутить любовь с пшеницей и опылиться.
Только увидели они вдали чернеющую в сумерках деревню на пригорке, только бабка отсчитала три избы справа (счет, напомню, ей всегда удавался!) и, распознав белые (словно знамена, выкинутые для приостановки битв и переговоров) ставни отчего дома, как сил у них неизвестно откуда прибавилось, и они с племянницей побежали наперегонки, волоча, закидывая, подбрасывая вперед себя сумки и мешки – короче говоря, последний отрезок пути они разогревались тем, что играли в футбол, а мячом им служили многочисленные авоськи с продуктами питания. Наконец, забив гол в калитку, они оказались в заснеженном огороде у разросшейся пристройками избы, и Сара с грустью и печалью тяжело вздохнула и молвила:
– Вот если бы мне такой большой огород дали в пользование... – и мечтательно добавила: – Я бы там тоже избу большую построила.
Бабка провела в Кобылкино две недели – первая из которых ушла на мытье в чужих баньках по-черному. Вся деревня звала ее помыться непременно в своей бане – отказ был равноценен тяжкому оскорблению и расценивался как неуважение, презрение и несоблюдение приличий.
– Я бы тоже обиделась, если б ко мне в баню мыться не пошли, – шептала она мне на ухо перед сном, укачивая.
В предбаннике с низким закопченным потолком непременно стояли стол и лавка. На столе – самовар или, в крайнем случае, чайник с чашками, тарелка соленых огурцов и буханка серого хлеба грубого помола. Самовар был всегда холодным, а вместо кипятка он был заполнен самогоном. В Кобылкино вообще чаевничали в высшей степени странно – к вечеру накрывали стол, если можно так выразиться, потому что, кроме жареной картошки на сале и соленых огурцов, на нем ничего не было. Так и ели весь год одну жареную картошку на сале, пока не приезжал кто-нибудь из Москвы и не привозил гостинцев: колбасы, тушенки, сгущенки, апельсинов и лосося в консервной банке. За один вечер все, что тащилось семь километров по степи с большим трудом, немедленно съедалось, а на следующий день на столе снова стояла глубокая чугунная сковородка с картошкой, жареной на сале, да горка соленых огурцов. После ужина обычно чаевничали. Ставили посредине холодный чайник с чашками...
Странным образом действовал чай на кобылкинцев – кого не в меру веселил, кого-то тянуло на подвиги – и тут же, не выходя из дому, затевался кулачный бой, кто-то (в основном женщины) пускались в пляс, топчась на одном месте, и их дородные тела тряслись, как холодец – видимо, от употребления с утра до вечера одного картофеля, а кто-то затягивал печальную песнь – от все той же осточертевшей жареной картошки.
Баба Сара «чай» не пила, но отказаться от бани считала ниже своего достоинства, и всю неделю только и делала, что драила себя мочалкой, парилась, выбегала на улицу повалять свое сухое, усмиренное постами тело в снегу. На восьмой день она скрипела от чистоты, а на девятый принялась агитировать Алду – свою сестру – и ее дочь Клавдию отправиться с ней в Москву, дабы столичные «дохтура» излечили последнюю от страшного недуга.
Дело в том, что Клавдия этим летом перенесла сильнейший стресс, в связи с чем совершенно разучилась разговаривать. Ее младшая дочь – Любка – на ее же глазах провалилась в выгребную яму и начала тонуть. Рядом никого не было: бабы в степи и день и ночь выгуливали коров, мужики в трех километрах от деревни вяло и не торопясь строили очередной курятник. Клавдия в ужасе глядела, как в зловонной жиже исчезли сначала дочерины плечики, потом ручками она перестала биться, а потом и захлебываться уж было начала. Мамаша растерялась совершенно, не зная, что бы ей предпринять для спасения утопающей на глазах дочери. Первым делом заголосила, запричитала, но руку подать чаду ей как-то и в голову не пришло. Орала она минут двадцать – даже после того, как Любку вытащил Никита – ее муж, который чудесным образом оказался дома (прибежал со стройки за «чаем»), и в конце концов сорвала себе голос. С тех пор изъяснялась только жестами. Пробовали ее лечить в Саранске – но то ли врачи не такие ученые там были, как в Москве, то ли случай оказался настолько тяжелый, что лечению никакому не поддается.
Никита категорически выступал против поездки в столицу – ему по душе была жена молчащая. И вообще, его все устраивало – супруга работала в деревне дояркой и каждый год рожала, он хлебал каждый вечер самогонку из чайника и второй год строил с мужиками курятник. После того как Клавдия перестала говорить, он полюбил ее пуще прежнего и с нетерпением ждал лета – может, в августе благоверная принесет долгожданного сына?
Он долго спорил – не пущу, мол, а как же дети? Но, в конце концов, сдался, сказав, что готов сопровождать супругу, тем более что ему самому не мешало бы показать давно беспокоивший зуб московским ученым «дохтурам»: