Галочка с досадой стукнула себя по коленке и громко всхлипнула.
— Puis-je vous aider, chére mademoiselle?[41]
До нее не сразу дошло, что с ней говорят по-французски. Галочка подняла голову: перед ней стоял высокий светловолосый мужчина. Это был Жорж Делафар. Он служил переводчиком в штабе Французского командования. Галочка его мало знала: всегда галантный, улыбчивый… Его голубые глаза светились сочувствием:
— Кто вас обидел? Покажите мне этого человека, и я вызову его на дуэль, будь это сам Эмиль Энно!
— Не вызовете, — буркнула она, — ведь это женщина!
Наконец Галочка сквозь слезы рассказала: Энно подарил ей сегодня чудный букетик гиацинтов (гиацинты в феврале — это ведь истинное чудо!), однако оказалось, что у Веры Холодной, с визитом к которой они отправились вместе с Шульгиным и военным губернатором, кашель (она, видите ли, простудилась!), который усугубляется запахом лилейных цветов. Она вообще антипатична к их аромату, и невинные Галочкины гиацинты едва не довели ее до удушья.
— Вы слышали когда-нибудь такую чепуху? — негодующе воскликнула Галочка. — От этого же просто уши вянут!
Как всякая урожденная одесситка, она порою выражалась более чем своеобразно.
— Полная чепуха, — согласился Жорж Делафар.
Он еще минутку поуспокаивал Галочку, а потом откланялся, сославшись на какие-то дела. Но вскоре спустился Энно, встревоженный, что невольно вынужден был обидеть невесту, и утешил ее гораздо лучше Делафара.
Итак, Энно и Галочка уехали домой, а Шульгин и Гришин-Алмазов досидели в гостинице до темноты. Видно было, что «одесскому диктатору» вообще не хочется уходить. Он смотрел на Веру Холодную такими глазами, что Чардынину с Руничем стало неуютно, а Шульгин откровенно похохатывал: он знал, что Гришин-Алмазов — человек более чем решительный, а муж Веры Васильевны где-то там, в Москве… А впрочем, если Гришин-Алмазов всерьез даст волю своему сердцу, его не остановит и муж, сидящий на соседнем стуле!
Наконец-то и в самом деле пора стало уходить. И вот что случилось у подъезда «Бристоля».
Машина военного губернатора была подана к самым дверям. И лишь только Гришин-Алмазов с Шульгиным показались в освещенных дверях, как раздались выстрелы. Одна пуля засела в притолоке, несколько влетели в вестибюль. Гришин-Алмазов оттолкнул Шульгина в сторону и загремел:
— Машина, потушить фары!
Фары погасли. Охрана Гришина-Алмазова — татары, поклявшиеся ему в верности на Коране, — бросилась прочесывать окрестности «Бристоля», а Шульгин и «одесский диктатор» сели в его «Бенц» и помчались прочь. Они без приключений добрались до дома Шульгина, который находился недалеко от Молдаванки. Это были опасные для диктатора места, однако Гришин-Алмазов славился как страшный бретёр. Высадив Шульгина и оставив его под присмотром охраны, Гришин-Алмазов поехал к себе. Однако через несколько минут Шульгин услышал выстрел невдалеке. Он сбежал вниз и скомандовал:
— В ружье! Гришина-Алмазова обстреляли!
Охранники с оружием в руках бросились в ту сторону, куда умчался «Бенц», но вскоре вернулись: в руках у них была шина от машины, пробитая пулями.
— Мы нашли это недалеко.
Шульгин не находил себе места от беспокойства, однако через некоторое время зазвонил телефон:
— Да, это я, Гришин-Алмазов, меня обстреляли недалеко от вас, но все, в общем, благополучно.
Оказалось, после залпа шофер круто свернул в проулок, так круто, что с колеса соскочила шина, а Гришин-Алмазов вылетел из машины. Но успел вскочить обратно и уже без приключений доехал домой.
Эта история мгновенно стала известна в Одессе.
Эмиль Энно только головой качал: он искренне беспокоился о своем ami brave. Галочка разделяла его тревогу. Впрочем, она беспокоилась бы еще больше, если бы узнала, что стала косвенной причиной обстрела «Бристоля»: ведь именно от нее бандиты Миши Япончика узнали о том, где находится сейчас Гришин-Алмазов. Об этом им немедленно сообщил… Жорж Делафар. Этот человек был личным резидентом Дзержинского в Одессе и, разумеется, держал связь с местным большевистским подпольем (одной из его предводительниц была француженка-коммунистка, вернее, анархистка-интернационалистка Жанна-Мари Лябурб, которая почему-то питала особое пристрастие к санкюлотам[42] всего мира вообще и к Япончику в частности).
Узнав, что Гришин-Алмазов ушел без единой царапины, Делафар устроил страшный «разнос» Япончику, пообещав тому лишить его прикрытия большевиков. Поскольку именно из одесских катакомб, где отсиживались отряды красных подпольщиков, бандиты Япончика получали оружие, ссориться с подпольем «королю Молдаванки» очень не хотелось. Он поклялся непременно прикончить Гришина-Алмазова (но сделать это ему так и не удалось), но сначала крепко «насыпать соли ему на хвост».
Именно после этого и был послан в гостиницу «Бристоль» Моня Цимбал с букетом белых лилий, к которому была приколота добытая Делафаром карточка Эмиля Энно.
Япончик знал, что «одесский диктатор» чрезмерно увлечен Верой Холодной, и не сомневался: он приревнует ее к Энно. Между друзьями пробежит черная кошка…
А еще лилии должны были сыграть поистине роковую роль — и на эту мысль натолкнул Япончика именно Делафар, который очень внимательно выслушал рассказ Галочки о кашле актрисы.
Итак, она больна?..
А Вера Холодная в самом деле была нездорова. Строго говоря, она заболела еще в ноябре: началась сильнейшая ангина, которая усугубилась еще и тем, что номер ее был заставлен хризантемами. Тогда Вера впервые поняла, что их запах вызывает у нее удушье так же, как аромат гиацинтов и подобных им цветов. К счастью, сезон хризантем закончился, и ей сразу стало легче. Но тут грянула настоящая беда: заболела Женя, дочка. Кое-как выходили ее — для этого пришлось переехать на частную квартиру, ведь у Жени была скарлатина, а в гостинице не топили, — но потом Вера вернулась в «Бристоль». Мама, Екатерина Сергеевна, сестра Соня и Женечка остались на квартире.
А между тем зима настала удивительно студеная. Лиман замерз, и на берегу, у подножия Ришельевской лестницы, громоздились горы льдин. Такого мороза даже старожилы не могли припомнить. А может быть, так безумно холодно казалось потому, что не было ни дров, ни угля. Тем паче в гостиницах!
Однако работа киногруппы продолжалась. К тому же приходилось давать постоянные концерты, на которых зрители сидели в шубах и валенках, а актеры выходили во фраках, актрисы же — в декольтированных платьях, едва накинув кружевные шали. Ну и в легоньких туфельках, конечно, и в чулках-паутинках… Ноблесс оближ!
После одного из таких концертов Вера вернулась к себе в ознобе. Легла, закутавшись, в постель. Только согрелась — и тут явилась гостиничная горничная с огромным букетом лилий от консула Энно. Вера уже спала, поэтому горничная просто поставила цветы на столе в вазу.
Пришла Соня, которая жила то в «Бристоле», то вместе с матерью — и сразу услышала, как задыхается от кашля сестра. Вера спала горячечным, тяжелым сном, не в силах проснуться и понять, что же такое разрывает ей грудь. Соня немедленно убрала лилии и побежала в номер Чардынина.
Вызвали врача. Пришел доктор Усков, уже лечивший и Веру, и ее дочь. Он определил испанку — особо тяжелую форму гриппа. Правда, немного удивился: ведь в Одессе эпидемия испанки прошла еще в ноябре. Потом с запинкой высказал предположение о воспалении легких. Отсюда — сильный жар, удушье, боль при каждом вдохе и выдохе.
Только ли отсюда?
Но ведь доктор Усков ничего не знал про лилии…
Так или иначе, он категорически потребовал перевезти Веру туда, где тепло.
Ее увезли в дом, где жила мать, созвали консилиум из лучших врачей Одессы, но было уже поздно: после восьмидневного недомогания и двухдневного острого кризиса — с беспамятством, бредом, удушьем — Вера Холодная умерла.
Усков, которому Соня наконец-то рассказала про лилии, ужаснулся. Самым пугающим было то, что к букету оказалась приколота карточка французского консула… Получалось, что отек легких был спровоцирован не болезнью, а аллергической реакцией на аромат цветов? Усков не знал, что писать в заключении.
В это время в дом, где еще лежала на постели, а не в гробу, «королева экрана», приехал Гришин-Алмазов. Ее пальцы теперь и впрямь пахли ладаном, а в ресницах спала такая печаль, такая…
Перепуганный до смерти Усков бессвязно рассказал пугающему гостю о случившемся, и «одесский диктатор», лишь одно мгновение постояв над мертвой Верой, послал своих людей в «Бристоль», а сам отправился к Энно.
Спустя четверть часа он доподлинно узнал, что Энно никаких лилий Вере не посылал, а доставил их какой-то рассыльный. Еще спустя полчаса с помощью гостиничного портье «красная шапка» был найден все в том же кафе «Фанкони». Он очень подробно описал унылого человека в потертом пальто, который вручил ему обернутый в бумагу букет, источающий дурманящий лилейный аромат. По словесному портрету полицейские опознаватели, которые знали наперечет чуть ли не всю одесскую уголовщину, назвали Моню Цимбала. Да вот беда: прижать его к ногтю не удалось, ибо его буквально вчера подстрелила в темной подворотне какая-то сволочь. «Небось каратели Гришина-Алмазова постарались!» — судачили на Малой Арнаутской улице, где убивался от горя Монин папаша, башмачник Цимбал.
Спустя четверть часа он доподлинно узнал, что Энно никаких лилий Вере не посылал, а доставил их какой-то рассыльный. Еще спустя полчаса с помощью гостиничного портье «красная шапка» был найден все в том же кафе «Фанкони». Он очень подробно описал унылого человека в потертом пальто, который вручил ему обернутый в бумагу букет, источающий дурманящий лилейный аромат. По словесному портрету полицейские опознаватели, которые знали наперечет чуть ли не всю одесскую уголовщину, назвали Моню Цимбала. Да вот беда: прижать его к ногтю не удалось, ибо его буквально вчера подстрелила в темной подворотне какая-то сволочь. «Небось каратели Гришина-Алмазова постарались!» — судачили на Малой Арнаутской улице, где убивался от горя Монин папаша, башмачник Цимбал.
Ниточка оборвалась. Гришин-Алмазов подозревал, кто́ является истинным виновником смерти женщины, которую он уже почти любил. Подозревал, но сделать ничего не мог. «Ауспиции» положения белых и союзников в Одессе делались тревожней с каждым днем. Красные наступали, а в городе жалили, словно ядовитые слепни, подпольщики, объединившиеся с бандитами. Все, что мог сделать Гришин-Алмазов, это расстрелять одиннадцать главарей большевистского парткома — вместе с Жанной-Мари Лябурб. До Делафара он не добрался, не узнав о его истинной роли во всем происшедшем.
Да Веру это никоим образом не могло вернуть. Ей вся мирская суета была уже безразлична. Так же, как, впрочем, и врачебное заключение доктора Ускова, удостоверяющее, что Вера Васильевна Холодная скончалась от отека легких. Усков тянул с диагнозом сколько мог, а потом выдал его очень быстро: после того как его дочь была похищена неизвестными людьми.
Ускову было приказано немедленно выписать свидетельство о смерти Веры Холодной. Как только он заполнил все бумаги, его дочь вернули домой. Она что-то говорила о человеке с узкими глазами, которого увидела в замочную скважину: ее держали в запертой комнате. Но кто был тот человек, девочка не знала.
У доктора Ускова, коренного одессита, на сей счет имелись свои мысли, однако он предпочел держать их при себе.
Темная это была история. Темная и страшная… Настолько страшная, что писать о ней дальше просто не хочется. Ни о бальзамировании тела актрисы, ни о похоронах, которые превзошли многолюдьем все виденное прежде в Одессе. Ни о безутешном горе актеров ателье Харитонова и полном распаде киногруппы. Ни о том, что муж Веры, Владимир Холодный, умер спустя два месяца после ее смерти (вроде бы от тифа) и что матушка умерла тогда же, поэтому заботу о дочерях Веры взяла на себя ее сестра Соня, которая позднее увезла их в Болгарию. Не хочется писать и о том, что Мишу Япончика со товарищи расстреляли красные («отправили под конвоем на работу в огородную организацию», как афористично выразился какой-то «уездвоенком М. Синюков»), что Энно с Галочкой вернулись во Францию, туда же в конце концов уехал и «Веди» — Шульгин, что «одесский диктатор» Гришин-Алмазов застрелился 5 мая 1919 года на пароходике «Лейла» при попытке красных взять его в плен…
Зачем писать об этом? Как замечательно заметил в сходной ситуации Тургенев, «что сказать о людях, уже ушедших с земного поприща, зачем возвращаться к ним?». Не будем.
Не будем также писать и о том, что из нескольких десятков кинокартин с участием Веры Холодной сохранилось только пять. Жернова революции перемалывали и нечто покрепче, чем какая-то кинопленка!
Вот и закончена эта печальная, эта странная история — одна из многих историй про кинематограф, где…
Русская Мельпомена (Екатерина Семенова)
В один из зимних дней 1807 года, в кулисах петербургского Большого Каменного театра, который был возведен архитектором Тома де Томоном и считался самым прекрасным в Европе (говорили, что ничего подобного нет даже среди двадцати театров Парижа, которыми столица Франции скорее загромождена, чем украшена!), — одним зимним, стало быть, вечером в кулисах этого театра царили обычная неразбериха и суета, предшествующие началу всякого спектакля, а тем паче — премьере. Готовились давать трагедию модного драматурга Владислава Озерова «Фингал».
Пиеса сия, поставленная в декорациях Гонзаго, в костюмах Оленина и сопровождаемая музыкой Козловского, написана была по мотивам «Песен Оссиана» — также чрезвычайно модных. Русские барышни из самых достаточных семейств, коим посчастливилось начитаться Оссиана (барышням, а не семействам, ясное дело!), нарочно морили себя голодом, мечтая сделаться столь же субтильными и воздушными, как обитательницы царства Морвена…
Сегодня в зрительном зале яблоку, прямо скажем, негде было упасть: за билеты перекупщикам платили огромные деньги, за контрамарки давали взятки, превышающие даже стоимость билета у перекупщиков, на стоячих местах уже за час до начала представления народ напоминал селедок, напиханных в бочку вниз хвостами и вверх головами с наивысшей степенью плотности, галерка грозила обвалиться под тяжестью набившихся туда зрителей… Господа из репертуарного комитета (директор всех театров Нарышкин, затем «главный всех зрелищ режиссер» Дмитриевский, начальник репертуарной части и управляющий Петербургским театром князь Шаховской, известный пиит Крылов, ответственный за оформительскую часть Оленин, а также три высоких сановника — князья Гагарин, Мусин-Пушкин и Арсеньев) мотались меж зрительным залом и кулисами, зачем-то беспрестанно дергая себя за манжеты и манишки или за галстухи (ежели кто рабски следовал моде)… Словом, нервы у театрального Петербурга были взвинчены сверх всякой степени. Что же говорить об актерах!
В крохотных клетушках, расположенных по обе стороны узкого и длинного коридора (мужские уборные направо, женские — налево), в репетиционных залах, холодных, пыльных, пропахших «кислыми щами» и пуншиком, которыми торговали в актерском буфете, на лестничных площадках, в коридорчиках и закутках — во всех, словом, углах вне сцены и зрительного зала бродили люди, разряженные самым причудливым образом, и, бродя, что-то беспрестанно бормотали. Право, случайному наблюдателю могло показаться, что его занесло в пристанище умалишенных, ибо глаза у всех бродящих горели пламенем нездешним, речи были бессвязны, а жесты сумбурны. Однако случайных наблюдателей, не понимающих сути актерской зубрежки ролей и последних, судорожных отработок сцен, тут не было и быть не могло: бродили по театру только свои, либо занятые в спектакле, либо просто явившиеся изъявить поддержку товарищам по служению музам (а то и гадость напоследок сказать, что тоже по-человечески понятно и очень обыкновенно — особенно среди людей творческих).
Среди этих взвинченных премьерою актеров была и красивая, синеглазая молодая особа в светлых, струящихся одеяниях и в гриме. Однако она не бормотала слова роли — память у этой девушки была великолепная, она любую роль могла заучить за двое суток и потом, спустя много лет, вспомнить ее без ошибки. Она также не бродила туда-сюда, а стояла в правой кулисе, в самом темном и пыльном ее закутке, забившись между разобранными декорациями к «Эдипу в Афинах» того же Озерова и «Сыну любви» Коцебу, и внимательно слушала звучный мужской голос, пылко произносивший:
— Все думают, что я погряз в пороке из жадности к нему.
Люди судят обыкновенно по наружности, и чувства самые невинные пороком представляют.
Кто видит, как мучительны дни для меня?
Мой дом пустыней кажется, и я не знаю, чем мне утешить ту змею, что грудь мою злосчастную грызет!
Девушка чуть нахмурилась. Она знала этот голос — он принадлежал Алексею Яковлеву, герою-любовнику труппы, в которой состояла и она сама. Яковлев в нынешнем спектакле должен был играть заглавную роль. Обычно партнеры за долгие часы репетиций запоминают роли друг друга, вот и она, игравшая возлюбленную героя Моину, знала роль Фингала наизусть и могла бы поклясться чем угодно, что в трагедии Озерова ничего подобного нет: эти реплики не вложены ни в уста Фингала, ни в уста иного персонажа. Но с чего бы ради Алеша Яковлев за несколько минут до выхода на сцену вздумал зубрить роль из другой пьесы?
И тут она услышала еще один голос — женский: слабый, задыхающийся, переполненный слезами.
— Ну что ж я могу? Что я могу?.. — бессвязно твердила женщина, и слова эти тоже были из какой-то другой, незнакомой девушке, стоявшей в кулисе, пьесы, даром что голос ее был знаком и принадлежал актрисе Александре Дмитриевне Каратыгиной. А вслед за этими словами раздался мучительный, нетерпеливый стон, и всё стихло.
Та, что подслушивала, решилась высунуться из-за кулисы, своего надежного укрытия, и увидела…