Первой «расстреливали» Луизу. Она упала в жидкую грязь — и тут же ее что-то ударило с такой силой, что она отлетела на метр от аппарата. Все это очень напоминало поведение гальванизированного трупа.
Оператор Москвин рассердился и сказал, что с Кузьминой вечно что-то случается, она запорола дубль и надо переснимать. Правда, сначала все же изолировали кабели, и Луизу снова расстреляли — эх, раз, еще раз…
Фильм смонтировали. Потом Лёля посмотрела рабочий вариант и опрометью убежала из зала киностудии. Вечером, рыдая в голос, она записывала в своем дневнике:
«Более уродливой актрисы, чем я, экран еще не видел. Бабушка недаром говорила — на гуся похожа. Но гусь по сравнению со мной — красавец! На тонкой шее болтается воронье гнездо. Какой-то туфлеобразный нос. Да еще туфля-то ношеная! Глупая. Испуганные глаза. Удивленные брови. Ну почему, почему я не похожа на Мэри Пикфорд и Веру Холодную? Еще мама этим огорчалась. Я понимаю: надо ломать все буржуазные каноны. Уходить от красивости… Но не до такой же степени! Это же издевательство над зрителем! А когда нас ведут на расстрел… Уродство — больше некуда. И к тому же бесконечно старая. Еще бы! Москвин старательно вымазал меня вазелином и поставил нижний свет… Когда на просмотре шли куски других актеров, все реагировали, переговаривались, ахали. На моих кусках стояла гробовая тишина. Мне надо серьезно обдумать всю мою дальнейшую жизнь и уходить из кино. Бабушка Лиза зовет меня в Тифлис и обещает научить хорошо шить. Говорит, без заработка не останешься. Может быть, вернуться?..»
Но как ни старались мама с бабушкой — от большой любви! — убедить Лёлю в том, что нельзя быть киноартисткой, не имея никакого сходства с Мэри Пикфорд и Верой Холодной, как ни сманивали ее хорошим заработком швеи, Лёля все же не поехала в Тифлис. И правильно сделала. Ведь «Новый Вавилон» произвел фурор и стал классикой советского кино. Лёля, что называется, проснулась знаменитой. У нее даже определилось амплуа: острохарактерная актриса. Короче говоря, на все руки от скуки!
Однако она не могла забыть разговор каких-то зрителей, подслушанный ею (все же она была сущей мазохисткой!) у выхода из кинотеатра после окончания фильма «Новый Вавилон»:
— Неужели не могли найти артистку покрасивее? Почему-то раньше артистки были совсем другие…
А тут еще съемки у Герасимова…
Он затеял делать фильм «Пять Маратов», где Лёля и хорошенькая Янина Жеймо играли комсомольских активисток. Задуманный как кинокомедия (отсюда и выбор на главные роли двух «острохарактерных артисток»), фильм получался отчаянно скучным, и играть в нем было скучно. Удивительно, конечно, что Сергей Герасимов, который всегда считался душой любой компании, так и не снял в жизни ни одной веселой комедии. Он оказался мастером психологической драмы, все фильмы его малость тяжеловесны, сняты не без великоумного занудства. Они вызывают восхищение, уважение, почтение… — что угодно, кроме улыбки!
Лёле было особенно тяжело на съемках: ведь она еще не избавилась от влюбленности в Сергея. Бешеная гордость, которая ее всегда отличала, мало помогала на сей раз. От этого ей было еще более тоскливо в скучных «Пяти Маратах». И она просто-таки бегом бросилась к Козинцеву и Траубергу, которые позвали ее сниматься в фильме «Одна» — про молоденькую русскую учительницу, которая попадает в алтайскую глухомань — в мир чужой и чуждый.
Приехав из Москвы от Герасимова, Лёля предстала перед режиссерами, и те ахнули, увидев ее почерневшее, осунувшееся лицо и запухшие глаза (по ночам ее донимали слезы — безнадежная, бессмысленная любовь так трудно ее покидала!):
— Что с вами, Лёлище?! Где ваш знаменитый кураж? Не больны ли?
— «Мараты»… — только и буркнула она, снова заливаясь слезами.
Режиссеры посмотрели на нее и вдруг начали хохотать. Лёля хотела на них обидеться, но почему-то тоже засмеялась — как пишут в романах, сквозь слезы. Очень странно, однако после этого ей почему-то стало легче. А вскоре она поняла, что ничто так не лечит разбитое сердце, как самозабвенная работа. Аксиома, конечно, но ведь прописные истины на то и существуют, чтобы каждый сам, на собственном опыте, убеждался в их истинности!
В то время на Алтае происходило раскулачивание. Обстановка была не простая, поэтому киногруппу экипировали соответственно «текущему моменту». Всем выдали сапоги, тужурки, широкие кожаные пояса, к которым прикреплялась кобура. В кобурах, правда, ничего не было: все наганы (по одному патрону в каждом) хранились у директора группы. От греха подальше!
Киногруппа ехала в международном вагоне. Лёля угодила в одно купе с англичанкой, и бедная дама несколько часов провела в состоянии истерического ужаса при виде «чекистки» с кобурой на поясе. Наконец Лёля сообразила, чем так напугана попутчица, и надела единственный свой «предмет роскоши», сшитый по настоянию подруг: отделанный кроличьим мехом халат из шерсти, разрисованной «турецкими огурцами». При виде этого «предмета» ужас из глаз англичанки исчез, и в них поселились смешинки. Лёля старалась их не замечать — очень уж ей нравился халат, и так тепло в нем было! Она еще не раз поблагодарит настойчивых подружек, потому что на Алтае их встретили морозы, какие даже вообразить в Москве и в Ленинграде (и уж тем более в Тифлисе) было просто невозможно.
Вообще они попали в мир, который не слишком-то представляли себе даже сценаристы. Например, они слышали, что на Алтае до сих пор сохранилось такое архаическое явление, как шаманская пляска, камлание (а уж как удивились бы Козинцев и Трауберг, если бы тогда могли узнать, что шаманы и камлания сохранятся и до времени написания этой новеллы!), но даже отдаленно не представляли себе, что это такое. Для съемок они начали искать самого знаменитого шамана, но вскоре узнали, что круче всех считалась… шаманка. Женщина!
Лёля отправилась смотреть на ее камлание с особенным интересом. Она думала, что предстоит нечто вроде циркового представления, а в самой шаманке ожидала увидеть подобие самодеятельной актрисы. И готовилась воспринимать действо не без иронии, хотя присутствовать предполагалось при изгнании духа болезни — проще сказать, на сеансе исцеления больного.
…Посредине юрты горел костер, и дым не уходил вон, а расползался вокруг. Возле больного старика, лежащего рядом с костром, стояла женщина. Ее длинные пальцы непрестанно двигались, однако поза была неправдоподобно неподвижной. Длинные черные косы, шапка, тулуп, надетый овчиной вверх, мягкие сапоги — все было увешано разноцветными тряпочками и бубенчиками-колокольчиками. Они трепетали и перезванивали при самом легком движении. На черном от времени лице шаманки медно сверкали глаза и недобрый рот, на макушке вздрагивал клок волос. В руках шаманка держала бубен — большой, закопченный до черноты. Он тоже перезванивал бубенчиками и вдобавок издавал глухой, зловещий звук при ударе битой — человеческой головой на палке-рукояти. Чудилось, в эту биту вселились все на свете злые духи, которые подвластны шаманке.
Лёле стало страшно, захотелось уйти, но было поздно: началось камлание. Шаманка быстро закружилась вокруг старика, что-то пронзительно выкрикивая. Постепенно пыль от земляного пола, угар и дым заволокли юрту, а удары в бубен, звон колокольчиков и выкрики шаманки слились в захлебывающийся стон. И она кружилась все быстрей, пока не превратилась в какой-то стремительный, гудящий, звенящий волчок.
Лёля вдруг ощутила, что сейчас или закричит так же, как кричали местные жители, которые то припадали к полу, то извивались всем телом, или присоединится к шаманке и начнет крутиться рядом с ней вокруг костра. Было такое чувство, что ее, никогда в рот не бравшую алкоголя, напоили каким-то крепчайшим, дурманящим напитком.
Внезапно старик, доселе безжизненно простертый на полу, поднялся и пошел по юрте… Видимо, шаманка решила, что «сеанс окончен», злой дух изгнан, потому что крутиться перестала и, тихонько причитая, направилась к выходу. Едва очутившись на свежем воздухе, она повалилась без чувств. А в себя она пришла, только когда ей дали понюхать дымок вонючих серных спичек.
Киношники на негнущихся ногах вывалились из юрты и побрели к лошадям. Резонер Козинцев, пытаясь обрести бодрость в сугубой прозе, сказал:
— Если больной выживет, значит, он очень здоровый старик и никакие шаманы ему не нужны. При таком шабаше может рехнуться даже здоровый!
Голос его, впрочем, подрагивал. Герасимов (да-да, он тоже снимался в этом фильме, однако теперь Лёля уже полегче переносила его присутствие — невообразимо прекрасный, дикий, пугающий, таинственный, манящий, чудесный Алтай сыграл свою роль в исцелении ран ее сердца, да и «Пять Маратов» в сочетании с красавицей Тамарой Макаровой не прошли бесследно) тоскливо простонал:
— Хватит с меня чудес! Домой бы…
Но до дому было еще далеко. Начиналась зима, а именно зимой в фильме происходили самые драматические, даже трагические сцены.
Одна из них в режиссерском сценарии называлась «Замерзание». Возница-подкулачник вез учительницу (кстати, по сценарию ее звали Елена Александровна Кузьмина, она была ровесницей актрисе, и, наверное, поэтому Лёля так хорошо сыграла эту роль) на станцию из села. Баи-богатеи, ненавидевшие «учительшу» и боявшиеся ее, подговорили возницу «потерять» ее по дороге. Тогда она, конечно, замерзнет в тайге и не доедет до города.
Возница сделал все, что надо: на крутом повороте дремлющая «учительша» вылетела из саней, попыталась их догнать, но, конечно, возница сделал вид, будто ничего не заметил. Кузьмина бежала по следу, попыталась сократить дорогу, но заблудилась, и ее, полузамерзшую, нашли ойроты[19]. То есть в фильме все кончилось благополучно — в отличие от реальной истории, которая легла в основу сценария, — девушка погибла. Правда, там дело происходило в Каракумах.
Настал день съемок «Замерзания». Красота кругом была невыносимая: синее небо, ослепительное солнце, яркий снег, все деревья в тяжелом, сверкающем инее… Для того чтобы снять блуждания учительницы, выбрали большую поляну, сияющую нетронутой снежной белизной — даже следов зверушек там не было. Однако местный житель, проводник, предупредил, что под такой белизной могут прятаться незамерзающие ручьи.
Разумеется, никто на его слова не обратил внимания. В кино так: если надо снять какую-то сцену в данном месте, значит, ее снимают. Москвин установил камеру, Козинцев свистнул — Лёля побежала. Вернее, побрела по пояс в снегу. И — разумеется! — проводник оказался прав: она наткнулась на эти самые незамерзающие ручьи. Пошла по ним, невидимым, чувствуя, как намокает одежда — вся до белья. Шла и шла вперед…
Наконец раздалась команда: «Назад!», и Лёля, качаясь, двинулась обратно по своим следам. А как только очутилась на утоптанном месте, где стоял аппарат, ее промокшая одежда моментально оледенела. Вся группа обсуждала следующий дубль, а Лёля тряслась мелкой дрожью в стоящей колом юбке.
Козинцев свистнул… и она пошла по новой целине.
— Назад!
Она вернулась, словно в полусне.
— Что вы тащитесь, как улитка? — возмутился режиссер. — Все это никуда не годится. Надо снимать все сначала.
Лёля тупо кивнула. Сначала так сначала. Самодисциплина… и этот, как его… кураж…
Проводник посмотрел на нее и что-то сказал Москвину. Москвин тоже посмотрел на Лёлю и вдруг заявил, что у него кончилась пленка.
Поднялся режиссерский крик, но Москвин подхватил Лёлю, которая была уже в полуобмороке и не падала только потому, что одежда покрылась льдом, а валенки примерзли к снегу, и сунул в свои «неприкосновенные» сани. Они так назывались потому, что в них Москвин возил аппаратуру и даже коснуться их никому не позволял.
Привезя Лёлю домой, он велел какой-то женщине раздеть ее, растереть снегом и согреть на русской печке. Потом Лёле, плачущей от боли и жары (вдобавок ее на горячей печи накрыли всеми шубами, которые только нашлись), налили полстакана водки… Утром актриса проснулась с кошмарной головной болью, но совершенно здоровая.
После этого случая она по-особому взглянула на Москвина. Ведь если бы не он, Лёля потащилась бы повторять и третий, и четвертый дубль, что уж точно прикончило бы ее, с ее-то легкими… Получалось, Москвин просто спас ей жизнь.
Такой внимательный? Или… или относится к Лёле как-то… не так?
Вообще-то она всегда ощущала, что нравится ему. Но между ними была десятилетняя разница, и Андрей Москвин казался ей почти древним старцем. К тому же он носил толстенные очки, за стеклами которых его голубые холодные глаза казались совсем маленькими. С точки зрения Лёли, герой ее романа никак не мог выглядеть так прозаично — носить очки! Но, впрочем, она понимала: ей страшно повезло в жизни, что она встретилась с Москвиным, ведь он был гениальным оператором, который поистине творил чудеса с тем, что снимал. Например, он натягивал на рамочки самые разные сетки, какие-то шелковые, газовые лоскуты, а потом приспосабливал эти рамочки к объективу. И тогда высвеченные прозрачные камни превращались в волшебные драгоценности, электрические лампочки сияли, точно звезды, а женские лица становились удивительно гладкими и молодыми. Сейчас секреты фильтров ведомы всем операторам, однако в то время Москвин был первооткрывателем тайн операторского искусства.
И вот этому человеку Лёля нравилась. Но что-то смущало ее. Пожалуй, она нравилась Москвину не как женщина, а как актриса и «свой парень»… Опять этот чертов «свой парень», будь он неладен, портит ей еще не начавшийся роман! Да что в ней есть такого (или, вернее, чего нет?), что ни один нормальный мужчина не может посмотреть на нее с любовью?
Лёля ошибалась. С ней все было в порядке. Но не совсем в порядке было с Москвиным…
Во-первых, он страшно стеснялся своей близорукости. Слово «страшно» здесь самое подходящее, потому что близорукость прогрессировала. И работать ему год от года становилось все труднее. Он с ужасом представлял время, когда лишится всего, что только любил в жизни, — своей работы… Вот именно! Он любил только ее. С женщинами ему не везло… вернее, им не везло с Москвиным. И хотя одна из них даже родила ему сына, которым Москвин очень гордился, это не излечило его от холодности, почти равнодушия к женщинам. Лёля Кузьмина была единственной, к которой он относился нормально. Он видел в ней родственную душу, может быть, сестру, но любить, желать…
Москвин думал, что вообще не способен никого в мире любить. Потом он познакомился с Сергеем Эйзенштейном.
Но это произошло спустя несколько лет после алтайских съемок, на которых Лёля Кузьмина, немножко повздыхав и даже погоревав, вдруг осознала, что и она совсем не хочет видеть в Москвине мужчину. Он ей нужен только как друг!
Вот и слава богу.
Она успокоилась.
Между тем съемки фильма наконец-то закончились. Группа, малость одичавшая за месяцы скитаний по тайге и обремененная экзотическими сувенирами, вроде настоящего шаманского бубна, который везла с собой Лёля Кузьмина, воротилась в объятия цивилизации. И узнала, что сильно отстала от жизни — «Великий Немой» приказал долго жить. На экран семимильными шагами наступало звуковое кино! Фильм «Путевка в жизнь» стал первой ласточкой и, при ужасающем качестве звука, имел невероятный успех. Пришел приказ из Москвы: «Одна» должна быть звуковой картиной.
Это повергло группу не просто в ужас — в натуральный столбняк. Ведь они снимали типично немую картину, в которой актеры не имели определенного текста и говорили что в голову взбредет. Ну, не совсем, конечно, чушь абы какую пороли, а старались, чтобы настроение и актерское состояние того или иного фрагмента были правильными. Но разве мыслимо сейчас вспомнить и воспроизвести, что именно они говорили?!
Режиссеры решили выйти из положения красиво: они предложили написать музыку к фильму почти неизвестному тогда композитору Дмитрию Шостаковичу. Обычно музыкальное сопровождение фильма было далеко от идеала. Тапер в кинотеатре играл что в голову взбредет. Однако Шостакович написал музыку именно к этому фильму. Впечатление получилось очень сильное, особенно рефрен ведущей фразы картины: «Какая хорошая будет жизнь!», которую в звуковом ряду вел теперь хор с оркестром и великолепный баритон соло. Лёля была в таком восторге, что совсем собралась было влюбиться в Шостаковича, который ей страшно понравился своей гениальной детскостью (вернее, детской, чуточку смешной гениальностью), однако новые новости вышибли у нее всякие мысли о любви: музыки оказалось мало для того, чтобы кино стало по-настоящему звуковым, актерам необходимо было сказать хотя бы несколько слов.
Смотрели-смотрели, наконец нашли какой-то фрагмент, где учительница говорит ойротам о коварном бае-кулаке:
— Он режет на мясо ваших баранов!
Фразу было велено проговорить Кузьминой.
Велеть-то ей велели, но… но она не смогла.
Нормальным людям это кажется нелепостью: да что ж такого-то? «Он режет на мясо ваших баранов!» Но Лёля была немой актрисой, для нее фраза, подложенная под изображение, была немыслимой, невозможной, просто-таки постыдной!
Короче, нам, зрителям сугубо звукового кино, этого не объяснить и не понять. Проще поверить на слово: Кузьмина не смогла справиться с собой. Голосишко у нее сделалася писклявенький, дурацкий и смешной. Она твердила, как заведенная:
— Он режет на мясо ваших баранов! Баранов… бараноф… бараноф-ф-ф-ф!
И вот после нескольких мучительных часов репетиции актрису Кузьмину запихнули в какую-то звукоизолированную будку, где стоял микрофон, и велели начинать. Что-то она из себя выдавила про этих чертовых «бараноф-ф-ф-ф», но потом не узнала голоса. Впрочем, две другие фразы «Я буду жаловаться!» и «А я поеду!» пропищались полегче. И «Одна» стала звуковой картиной!