— Я должен вас предупредить, отец мой, — отвечал доктор, — что операция уже наполовину кончена и начинать ее после приостановки будет вдвойне мучительно.
Роден сделал знак, что это ему все равно и что он должен писать.
— Господа… приостановимся… — сказал доктор. — Мокса не снимайте, только не нужно раздувать огонь.
Это значило, что кожа будет тлеть, а не поджариваться. Несмотря на эту боль, хотя не такую сильную, как первая, но все же острую и мучительную, Роден, лежа на спине, начал писать. Ему пришлось держать бювар левой рукой и, приподняв его на уровне глаз, писать правой точно по потолку. На первом листке Роден начертил несколько цифр, которыми он особым шифром записывал по обыкновению свои личные заметки, тайные для всех. Среди ужасной пытки, какую он переносил, ему пришла в голову блестящая идея, и он ее записывал, боясь, что может ее забыть под влиянием новых страданий. Раза два он должен был, однако, остановиться, потому что, хотя кожа горела теперь на медленном огне, она все-таки горела. На другом листке Роден написал несколько слов для передачи аббату д'Эгриньи:
«Пошлите сейчас Б. к Феринджи за сведениями относительно Джальмы. Б. должен немедленно вернуться с ними сюда».
Отец д'Эгриньи, успевший вернуться после предыдущего поручения, снова торопливо вышел из комнаты, чтобы передать новое приказание начальника. Кардинал подошел поближе к месту операции, так как, несмотря на отвратительный запах, он с удовольствием смотрел, как поджаривают иезуита, на которого он сердился со злопамятностью итальянского патера.
— Дело идет прекрасно, отец мой, — сказал доктор Родену. — Вам остается перенести еще одну неприятную минуту, но вы, верно, останетесь так же замечательно мужественны, как до сих пор. Зато я вам скажу, что грудь начинает освобождаться, и я надеюсь на полное выздоровление.
Отец д'Эгриньи вернулся и на немой вопросительный взгляд Родена отвечал утвердительным жестом.
По знаку доктора помощники поднесли трубки к губам и начали раздувать огонь. Это возобновление пытки было чудовищно болезненным, и Роден, несмотря на всю власть над собой, так заскрежетал зубами, что чуть их не сломал. Он конвульсивно подпрыгнул и до того выпятил грудь, трепетавшую под огнем жаровень, что за этим страшным напряжением из нее вырвался крик… Крик страшной боли… но в то же время свободный… звонкий… оглушительно громкий крик.
— Грудь освободилась! — с торжеством воскликнул доктор. — Он спасен… легкие работают… голос вернулся… Раздувайте огонь, господа, раздувайте… А вы, святой отец, — весело обратился он к иезуиту, — если можете, кричите… вопите… ревите, как хотите, не стесняясь: я буду очень доволен вас слышать, а вам станет легче… Мужайтесь… теперь… я ручаюсь за ваше выздоровление. Это чудесное исцеление… я о нем напишу статью… я буду о нем трубить повсюду!
— Позвольте, доктор, — тихо сказал аббат д'Эгриньи, поспешно приближаясь к Балейнье. — Я уже заранее объявил, что напечатаю об этом факте… Господин кардинал этому свидетель. Это должно считаться чудом… да ведь это чудо и есть…
— Так что же… это и будет чудесное излечение, — сухо отвечал доктор, дороживший делом рук своих.
Несмотря на то, что страдания Родена были, быть может, еще более сильными, потому что огонь достиг последнего слоя эпидермы, иезуит, узнав о своем спасении, казалось, стал прекрасен, но какой-то адской красотой. Чувствовалось, что это чудовище снова осознало свою прежнюю силу и мощь и заранее торжествовало, предвидя, сколько зла другим принесет его роковое воскрешение.
Первые слова, которые он произнес, корчась от боли, но чувствуя, что грудь дышит свободно и легко, были:
— Я говорил… я знал, что буду жить!
— И вы говорили истинную правду, — воскликнул доктор, щупая пульс. — Легкие вполне свободны… пульс нормальный… Реакция полная… Вы спасены…
В эту минуту вата догорела и таганчики были сняты с костлявой и скелетообразной груди Родена, обнажив четыре страшные раны круглой формы. Обугленная, дымящаяся кожа позволяла видеть оголившееся кровавое мясо. Одна из ран была больше других и представляла собою двойное выжженное кольцо: это произошло от одного неожиданного движения Родена, который при этом сдвинул с места таганчик.
Роден наклонился посмотреть на свои раны. После нескольких секунд безмолвного созерцания странная улыбка сморщила его губы.
Не меняя положения, он бросил отцу д'Эгриньи такой многозначительный взгляд, что описать его совершенно невозможно, и сказал, указывая последовательно на свои раны пальцем с плоским и грязным ногтем:
— Отец д'Эгриньи!.. Какое предзнаменование!.. Смотрите-ка!.. Один Реннепон… другой Реннепон… третий Реннепон… четвертый Реннепон… а где же пятый? А! Вот!.. Эта рана идет за двоих… Она ведь являет близнецов! note 11 — и он рассмеялся сухим, отрывистым смехом.
Отец д'Эгриньи, кардинал и доктор поняли смысл этих зловещих слов, которые Роден дополнил ужасным намеком, вдохновенно воскликнув пророческим голосом:
— Да… Говорю вам, эта нечестивая семья будет обращена в прах… как куски моей кожи превратились в пепел… Я это говорю… и так будет… потому что я решил остаться жить… и живу!
19. ПОРОК И ДОБРОДЕТЕЛЬ
Прошло два дня с тех пор, как Роден был чудесно возвращен к жизни. Быть может, читатель не забыл еще дома на улице Хлодвига, где у иезуита была временная квартира и где помещалась квартира Филемона, занятая Пышной Розой.
Три часа пополудни. Яркий луч солнца, проникая сквозь круглое отверстие, проделанное в двери, ведущей в подвальную лавочку матушки Арсены, резко подчеркивал сумрак остальной части подвала. Этот луч падал на зловещее нищенское ложе, стоявшее среди дров и увядшей зелени, рядом с большой кучей угля. Под накинутой простыней обрисовывались угловатые резкие очертания трупа. Это труп матушки Арсены; она позавчера умерла от холеры, но погребений так много, что за ее останками не успели еще приехать.
Улица Хлодвига почти пустынна. Здесь царит угрюмая тишина, прерываемая только резким свистом северо-восточного ветра. В промежуток между порывами ветра в подвале можно различить сухой и отрывистый шелест. Это прогуливаются по углам огромные крысы.
Вдруг послышался легкий шум. Отвратительные животные мгновенно скрылись по своим норам. Кто-то старался отворить дверь в лавку. Плохой замок недолго противился и скоро отскочил. В дверь вошла женщина и на минуту остановилась среди мрака этого сырого и ледяного подвала. После минуты колебания эта женщина двинулась вперед. Солнечный луч упал на нее и осветил лицо Королевы Вакханок. Она медленно подошла к смертному одру.
После смерти Жака Сефиза еще больше изменилась. Пугающе бледная, босоногая, с растрепанными прекрасными черными волосами, она была одета в жалкую заштопанную юбку и носила изорванный шейный платок. Подойдя к кровати, Королева Вакханок с мрачным спокойствием взглянула на труп… Но вдруг, вскрикнув в невольном ужасе, она отступила назад… Под простыней от головы до ног покойницы быстро прокатилась какая-то волна… Причиной этого движения покрова На трупе была крыса, пробежавшая под гнилые доски ложа. Сефиза, успокоившись, начала поспешно собирать разные вещи, точно боясь, что ее застанут в этой дрянной лавчонке. Наложив в стоявшую тут корзину угольев, она осмотрелась, вскрикнула, увидав в углу старую жаровню, и схватила ее в порыве мрачной радости.
— Но ведь это не все… еще не все… — шептала Сефиза, осматриваясь кругом.
Наконец она увидала нужную вещь. Это была жестяная коробочка с огнивом и спичками. Положив все это в корзину? Сефиза взяла ее в одну руку, а в другую захватила жаровню. Проходя мимо трупа бедной женщины, она промолвила со странной улыбкой:
— Обокрала я вас, матушка Арсена… Но эта кража мне впрок не пойдет!
Она вышла из лавки, как можно лучше заперла дверь и прошла двором в тот флигель, где у Родена было прежде тайное жилище.
Кроме окон квартиры Филемона, на подоконниках которых Пышная Роза так часто распевала своего Беранже, все окна в доме были открыты. И на втором и на третьем этаже были покойники, ожидавшие, подобно стольким другим, телеги, на которую нагружали гробы.
Королева Вакханок поднялась по лестнице до тех комнат, где некогда жил Роден. Достигнув площадки, она стала подниматься по лестнице, отвесной, словно стремянка; старая веревка служила вместо перил. По этой-то лестнице Сефиза и добралась до полусгнивших дверей своей мансарды под крышей.
Мансарда была в таком разрушенном виде, что в жилище Сефизы сквозь дырявую крышу совершенно свободно проникал дождь. Эта крошечная каморка, не больше десяти футов в ширину, освещалась чердачным окном. Мебели не было никакой; вдоль наклонной стены лежал тюфяк, из которого выбивалась солома, а рядом с этим ложем на полу стоял безносый фаянсовый кофейник; в нем было немного воды.
На постели сидела Горбунья, одетая в лохмотья. Она опиралась локтями о колени и закрывала лицо белыми и хрупкими пальцами. При входе Сефизы приемная сестра Агриколя подняла голову. Ее милое, бледное лицо страшно исхудало, горе, нужда и страдание исказили его черты. Впалыми глазами, покрасневшими от слез, она взглянула с грустной нежностью на сестру.
— Я принесла все, что нам надо, сестра, — отрывисто и глухо проговорила Сефиза. — В этой корзине конец наших мучений.
И, показывая на принесенные вещи, которые она выложила на пол, она прибавила:
— В первый раз… пришлось мне… воровать… Ты не поверишь, как мне стыдно и страшно. Видно, ни воровкой и ничем еще похуже я быть не могу. Досадно! — прибавила она с горькой усмешкой.
После минутного молчания Горбунья с тоской спросила сестру:
— Сефиза… дорогая моя… так ты все-таки непременно хочешь умереть?
— Да разве колебания возможны? — твердым голосом отвечала Сефиза. — Рассуди сама, сестра, что же мне остается делать? Если бы даже я могла забыть свой позор и презрение умирающего Жака, что же бы мне осталось? Есть два выхода: первый — приняться за честный труд. Но ты знаешь, что, несмотря на добрую волю, часто невозможно найти работу… Вот и теперь, например, мы напрасно ее ищем… да если и найдем, много ли она даст? Четыре или пять франков в неделю! Жить на эти деньги — все равно что умирать медленной смертью от нужды и лишений… Мне эта жизнь известна, и я предпочитаю ей смерть… Другой выход — это то позорное ремесло, на которое я решилась только раз… Но этого я совсем выносить не в состоянии… смерть лучше. Видишь ли, сестра, стоит ли колебаться в выборе между нищетой, позором или смертью? Конечно же, последняя лучше всего. Отвечай откровенно, разве я не права?
Затем, не давая Горбунье времени ответить, Сефиза отрывисто и решительно прибавила:
— Да о чем тут спорить?.. Я решилась!.. Никто на-свете не в состоянии меня отговорить теперь… ведь даже ты, дорогая сестра, только и могла добиться, чтобы я лишь на несколько дней отложила… в надежде, что авось нас холера избавит от этого труда… Я согласилась, чтобы доставить тебе удовольствие. И что же?.. Пришла холера… всех в доме убила… а нас оставила в живых! Делать нечего, самим нужно о себе позаботиться! — прибавила она все с той же горькой усмешкой; затем продолжила: — Да ведь и ты, сестра… хоть и отговариваешь меня… а тебе не меньше моего хочется… покончить с жизнью!
— Правда, Сефиза, — отвечала Горбунья удрученно, — но… если умереть одной… только за себя и отвечаешь… А если я умру с тобой… я как бы стану сообщницей в твоей смерти… — прибавила она вздрагивая.
— Может быть, ты хочешь умереть… порознь: я в одном месте… ты в другом? Веселая участь! — говорила Сефиза с горькой, безнадежной иронией, сопровождающей чаще, чем предполагают, приготовления самоубийц к расчетам с жизнью.
— О нет! — с ужасом возразила Горбунья. — Я не хочу умирать одна… нет, не хочу!
— Так видишь, дорогая сестра, значит, нам разлучаться нет причин! А между тем, — прибавила Сефиза растроганным голосом, — у меня сердце разрывается, едва я подумаю, что ты хочешь тоже умереть, подобно мне…
— Эгоистка! — с грустной улыбкой отвечала Горбунья. — А почему мне жизнь может быть милее, чем тебе? Кому меня будет недоставать?
— Знаешь, сестра, — говорила Сефиза, — ты ведь прямо-таки мученица. Святоши толкуют о святых! Да сравнится ли с тобою хоть одна из них? А между тем, ты хочешь умереть… умереть, как я… — настолько же праздная, беззаботная, порочная… насколько ты была трудолюбива и преданна всем страждущим!.. И что же вышло из всего этого? Ты… ангел во плоти, умираешь в таком же отчаянии… как и я, дошедшая до последних пределов падения, — прибавила несчастная, опуская глаза.
— Да, странное дело, — задумчиво проговорила Горбунья. — Вступая в жизнь вместе… мы выбрали разные дороги… а результат один — отвращение к жизни!.. Для тебя, бедняжка Сефиза, еще недавно такой красивой, мужественной, безумно веселой, жизнь теперь стала непосильной ношей, как и для меня, злополучного, больного урода… Я выполнила свой долг до конца, — кротко прибавила Горбунья. — Агриколю я не нужна больше… он женат… любит… любим… его счастье обеспечено… Мадемуазель де Кардовилль и пожелать больше нечего. Я сделала для этой счастливой, богатой красавицы все, что могло сделать жалкое существо, вроде меня… Все, кто был добр ко мне… все счастливы… Отчего же мне теперь и не отдохнуть?.. Я так устала!..
— Бедная сестра! — с растроганным волнением заметила Сефиза. — Как только я подумаю, что ты, не говоря мне ни слова, несмотря на твердое решение не возвращаться к своей великодушной покровительнице, нашла мужество потащиться к ней, почти умирая от усталости и голода… чтобы рассказать ей о моей участи… Ведь ты тогда чуть не умерла от истощения на Елисейских Полях!..
— И к несчастью, когда я добралась до особняка, ее не было дома… Да, именно к несчастью! — повторила Горбунья, с жалостью глядя на сестру, — потому что на другой день… потеряв последнюю надежду… дойдя до отчаяния… и желая добыть кусок хлеба для меня больше, чем для себя самой… ты…
Горбунья не могла закончить: она вздрогнула и закрыла лицо руками.
— Ну да! Я продала себя… как продаются все несчастные, когда работы нет или заработка не хватает, а желудок требует пищи… — отвечала Сефиза отрывисто. — Только не умея жить… позором… я от него умираю.
— Увы! Ты бы не познала позора, который доводит тебя до смерти, потому что ты слишком отзывчива, Сефиза, если бы я застала дома мадемуазель де Кардовилль и если бы она ответила на письмо, оставленное мною у привратника. Но ее молчание доказывает, как глубоко она оскорблена моим неожиданным уходом… Она ничему иному не могла его приписать, кроме черной неблагодарности… Я понимаю это… я понимаю, почему она не удостоила меня ответом… Она права… оттого-то я и не решилась вторично писать к ней. Я уверена, что это было бы напрасно… Как она ни добра и ни великодушна, но она непоколебима в отрицании… если считает его заслуженным. Да и на что нам теперь ее помощь? Поздно… ты все равно решила с собой покончить!
— О да! Я твердо решила… Мой позор терзает мне сердце… Жак умер на моих руках, презирая меня… а я его любила… слышишь! — говорила Сефиза в страстном возбуждении. — Я его любила так… как любят только раз в жизни.
— Пусть же сбудется наша судьба! — задумчиво проговорила Горбунья.
— А ты никогда не хотела мне назвать причину своего ухода от мадемуазель де Кардовилль, — после недолгого молчания сказала Сефиза.
— Это будет единственная тайна, которую я унесу с собой в могилу, дорогая сестра, — вымолвила Горбунья, опуская глаза.
И с горькой радостью она подумала, что скоро избавится от отравившего ей последние дни жизни ужасного страха, страха встречи с Агриколем… узнавшим о ее роковой и смешной страсти к нему...
Надо сознаться, что безнадежная, роковая любовь являлась одной из причин самоубийства несчастной Горбуньи. Со времени пропажи ее дневника она была уверена, что кузнец знает грустную тайну, доверенную этим страницам. И хотя она не сомневалась ни в великодушии, ни в добросердечности Агриколя, но она так боялась себя самой, так стыдилась этой страсти, хотя бы чистой и благородной, что даже в той крайности, в которой она оказалась с Сефизой, не имея ни работы, ни хлеба, — никакая человеческая сила не могла бы заставить Горбунью попасться на глаза Агриколю… даже для того только, чтобы просить его спасти их от голодной смерти.
Без сомнения, Горбунья поступила бы иначе, если бы ее голова не была затуманена непомерным горем и несчастьем, под гнетом которого слабеют самые сильные умы. Но голод, нужда, заразительная мысль о самоубийстве, всецело захватившая сестру, усталость от жизни, наполненной страданием и унижением, — все это нанесло последний удар по рассудку бедной Горбуньи. Долго боролась она против рокового решения сестры, а потом и сама, несчастная, убитая горем и измученная, прониклась желанием разделить участь Сефизы, так как смерть означала по крайней мере конец всех ее мучений.
— О чем ты задумалась, сестра? — спросила Сефиза, удивленная долгим молчанием Горбуньи.
Та вздрогнула и отвечала:
— Я думаю о той причине, которая заставила меня покинуть мадемуазель де Кардовилль и показаться ей такой неблагодарной… Пусть же роковая судьба, изгнавшая меня из ее дома, ограничится только этой жертвой… нашей жизнью. Пусть никогда не уменьшится моя преданность к ней, как бы безвестна и незначительна ни была эта преданность. Пусть она… она, назвавшая меня, несчастную работницу, сестрой… протянувшая мне руку… пусть она будет счастлива… счастлива всегда! — горячо сказала Горбунья и с мольбой сложила руки в искреннем порыве.
— Такое желание… в такую минуту… благородно и возвышенно! — сказала Сефиза.