В другой раз в Петропавловске-казахстанском, после того как продали последнюю свою ценность — швейную машинку, дядюшка отправился на рынок купить картошки. Он насыпал в рюкзак три ведра, но когда уже подходил к станции, состав на его глазах тронулся. Николай вскочил на подножку предпоследнего вагона и три часа ехал до следующей станции с рюкзаком за спиной. Его мотало во все стороны, стремительной полосой неслась перед глазами железнодорожная насыпь, шпалы, столбы, придорожная сухая трава, одеревенели пальцы, но он не отпускал поручня и не сбрасывал с плеч мешка. А что успела передумать за это время его мать, Бог весть.
В детстве я очень любил книжку «Летящие к северу» о жизни уток-гаг; в ней рассказывалось о том, как утка-мать изо всех сил пытается защитить своих птенцов и поставить их на крыло, но большая часть все равно погибает — кто от рук браконьеров, кто от хищников, кто от болезней, ибо таковы законы равнодушной природы. Подобный импульс сберечь, спасти свой выводок был определяющим и у моей бабки. Ее жизнь была непрекращающимся поединком со смертью за каждого из своих детей, поединком, из которого она вышла победительницей, хотя по статистике и по законам природы, истории, волчьего человеческого сообщества сберечь всех не могла и кого-то должна была принести в жертву. Она жила под этой угрозой на протяжении многих лет, но в месяц возвращения с Алтая в Россию мать и трое ее детей двигались по самому краю бездны.
6
… Дождь лил несколько дней подряд, было холодно, ветрено, промозгло. Еду готовили во время остановок на костре, но на большой узловой станции, где остановился поезд, развести огонь никак не удавалось, и тогда Николай взял тряпку и сунул ее в буксу, чтобы пропитать маслом. Как из-под земли появилось двое обходчиков и потащили его в сторону каменного строения рядом со зданием станции. Бабушка этого не видала, она отвлеклась в тот момент, и маленькая дочка прибежала к ней с плачем. Бросились искать Николая; бабушку посылали в комендатуру, к дежурному по станции, в милицию, никто ничего не знал и не хотел ей подсказывать. Накануне объявили о победе над Германией, в сквере перед зданием вокзала играла гармошка, танцевали под дождем счастливые, нарядные бабы, доставшие из сундуков праздничные наряды, и среди них единственный мужичок, пьяный инвалид привалился к скамейке и рыгал. Гремела станция, проходили поезда, переключались огни семафоров, и не прекращался тяжелый дождь. Где-то там возле платформы оставались голодные дети, но о них она в тот момент не думала. Наконец оказалась она у начальника станции. Изможденная после двух недель тяжелого переезда, дурно одетая, со спекшимися губами, предстала перед невыспавшимся человеком, который рассеянно слушал сбивчивые объяснения, что сын ее никакой не вредитель и не диверсант, что он вовсе не хотел подсыпать в буксу песка и устраивать аварию. Начальник равнодушно отвечал ей, что никто не имеет права приближаться к буксе, масло — это стратегическое сырье и что теперь с ее сыном будут разбираться в НКВД.
— Если он не при чем — отпустят, и он вас догонит.
Человек в железнодорожной форме лгал безо всяких усилий, но она эту ложь распознала:
— Отпустите его!
— Да что вы в самом деле? — обозлился он не столько на нее, сколько на самого себя за то, что теряет с ней время. — Я-то как могу его отпустить? Идите вон сами и просите.
Она стояла и никуда не уходила.
— Ну что, тебя силой выталкивать?
Бабушка молчала.
— Вот что, возьми листок бумаги и напиши, как все произошло. Только живо. Штраф заплатишь, и дело с концом.
Она писала, немного наклонив голову и отбрасывая прядь волос, очень быстро, легко, как будто это и было всю жизнь занятием ее огрубевших, но все еще тонких пальцев. Наконец исписав листок с обеих сторон стремительным убористым почерком, протянула его с таким видом, точно написанное ею могло действительно что-то значить и не будет выброшено в корзину, посмотрела на человека в железнодорожной форме молящими глазами и за безразличием и холодом, в который были эти глаза точно асфальтом укатаны, проступило что-то живое и очень близкое.
— Вы дворянка? — спросил он по-французски.
Странное выражение промелькнуло в ее глазах, удивление, недоверчивость, страх и, верно поняв, что терять ей уже нечего, она молча кивнула, не став уточнять, что дворянином был ее бывший муж.
— Как вас зовут? Пойдемте со мною.
Еще пьянее, отчаяннее и надрывнее играла на улице гармонь и уже совсем разошлись под дождем женщины и те, к кому должны были вернуться мужья и сыновья, и те, кому предстояло до скончания века вдовствовать, как и ей — только при живом муже.
Николай был, к счастью, не в изоляторе НКВД, а в каком-то чулане, куда его заперли обходчики, ушедшие праздновать победу. Он лежал на полу, свернувшись калачиком, и спал, сжимая изо всех сил тряпку как доказательство своей невиновности.
— Сколько мы вам должны? — спросила она со старомодной щепетильностью.
— Нисколько, — отмахнулся он, закуривая.
— Нет, — возразила она, — прошу вас. Мне так будет спокойнее. Чтоб по закону.
Она заметно нервничала, возможно, боясь, что он назовет сейчас слишком большую сумму, но старалась держаться с достоинством, и начальника станции, бывшего петербургского инженера-путейца, сосланного в эту местность в конце двадцатых годов и назначенного на должность в связи с войной и только потому, что некого было больше брать, за годы войны измученного не меньше ее, живущего в постоянном напряжении и под страхом расстрела, охватило раздражение против беспомощности и никчемности их всех, позволивших загнать себя в подпол.
— По закону? — зло отозвался он. — По закону ему дали бы десятку и вы б его больше никогда не увидели. Вы как живете-то, милая? По закону. А муж ваш где, на фронте? — спросил он уже совсем бесцеремонно, но давая себе право на эту бесцеремонность.
— Он ушел от нас, — ответила она, смешавшись, и ему показалось, что женщина сейчас разрыдается, но слез на ее лице он не увидал. Все свои слезы она уже давно выплакала…
Точно ли так оно все было в действительности или нет, произносились или нет именно эти слова, действительно ли заговоривший по-французски среди барабинских степей начальник станции был из дворян или, может быть, просто оказался образованным милосердным человеком, пощадил ли он несчастную внучку купца первой гильдии за то, что она умела говорить на галльском наречии и могла легко выдать себя за дворянку — я не знаю. Чудом спасенный дядюшка впоследствии рассказывал эту передававшуюся в нашем роду как священное предание историю несколько иначе. По его словам все вышло еще более обыденно и одновременно с этим невероятно.
Он хорошо знал, что приближаться к буксе и уж тем более совать в нее тряпку нельзя, но чтоб поскорее развести костер, не однажды так делал, и всякий раз это сходило ему с рук, а тут попался на глаза обходчикам. Его привели в кабинет к пожилому начальнику станции, где был еще какой-то старый человек, и до того как появилась мать, оба спрашивали у Николая, сколько ему лет и весьма огорчились тому обстоятельству, что выглядевший старше своих неполных шестнадцати, вредитель-диверсант в рваных штанах из мешковины был еще несовершеннолетним и, следовательно, дать ему по полной катушке не получалось. Никакого намерения спасать его у них не было, напротив старики были настроены кровожадно, когда же в дверях возникла истерзанная, худо одетая женщина с безумными глазами и бросилась к сыну, двое мужчин принялись объясняться с нею примерно в том же духе, с какими судебный следователь разговаривал с безграмотным мужиком в чеховском «Злоумышленнике».
— Сына твоего будут судить. А ты, тетка, иди к своей платформе, состав сейчас будет отправлен. Да поторопись, не то всех детей потеряешь, а еще и за трактор ответишь — ты какое имела право от него отходить?
Вынеся сей приговор, начальники перешли на французский, и в их речи мелькнуло слово «нищенка».
— Je ne sui pas mendiante[1], — машинально отвечала им женщина на том же языке.
У обоих выкатились глаза, и дочь томского золотопромышленника Мария Анемподистовна Мясоедова, урожденная Посельская, благодаря культурному шоку, а отнюдь не сентиментальности обомлевших должностных лиц получила назад свое чадо с промасленной тряпкой в руках.
Поверить в то, что в Богом забытом городке оказался не один, а сразу два галломана, мечтавших на склоне своих лет взять грех на душу и засадить на 10 лет невинного мальчишку и перешедших с этой целью на язык Франсуа Рабле, мне, признаться, еще труднее, чем принять оставшуюся в моей памяти романтическую версию о классовой солидарности побежденного класса, хотя чего только не бывает на свете?
Как бы то ни было, дядюшку моего уберег тот самый ангел, что был приставлен к нему вопреки воле его неразумной, но тайно благословенной матери и благодаря благоразумной тетке. Однако и выкуп за трижды спасенную в течение одного месяца жизнь судьба потребовала немалый.
Они добрались наконец до Москвы, где несмотря на все старания Тузика, некогда выменянная у Хахама бабушкина комната оказалась занята, и стали жить в коридоре — больше было негде. Бабушка обивала пороги учреждений и доказывала, что она все эти годы платила жировку и имеет право на свою жилплощадь, никто не желал ее слушать, отовсюду гнали, но она упрямо держалась своего. В конце концов ей не осталось ничего другого, как обратиться в суд и ждать его решения. Пока было лето, жили в Болшеве, а потом дочку взяли к себе Тузик с дедом в свою восьмиметровую келью, где девочка спала на стульях и делала на подоконнике уроки, Николая отдали в военное училище, откуда он присылал письма треугольником со штампом «Проверено военной цензурой», а бабушка с Борисом из квартиры никуда не уходила: они жили на кухне назло своим обидчикам, морально поддерживаемые остальными соседями, среди которых были супруги Дронеевы — в них квартирный вопрос не умертвил чувство милосердия, справедливости и все той же классовой солидарности. «Суместно обместях» — называлось это в их коммунальной квартире с довоенных пор. И так продолжалось месяц, другой, третий, осень, зиму… Их хотели взять измором, но не на тех напали.
Суд состоялся в феврале. Ответчиками выступала семья офицера, фронтовика, который потерял в сорок четвертом левую руку и был демобилизован. Он поселился в бабушкиной комнате с женой и маленькой дочерью, после того как его собственное жилье оказалось разбомблено. Деваться ему было некуда, правда времени и места была полностью на его стороне, и по логике вещей ничего хорошего Марии Анемподистовне и ее детям в этом сюжете не светило. Однако все изменила грамотно выстроенная речь добровольного и формально не принадлежащего к адвокатскому сообществу защитника истицы. Сей мудрый человек не стал отрицать того, что противозаконно занявшие комнату люди были и героями и жертвами войны, он с глубочайшим уважением отозвался о заслугах храброго воина, отдавшего Родине свое здоровье, он выразил сочувствие его жене и дочери…
… но, — говорил адвокат-любитель, — со стороны истицы мы тоже видим детей, и один из них уже носит военную форму и, следовательно, готовится стать будущим защитником Отечества. И потом не будем забывать, что работающая ни ниве народного просвещения истица все эти годы добросовестно платила за квартиру. Что мешало делать то же самое ответчику?
В действительности это звучало куда как более изысканно, чем мне впоследствии рассказывали, и моему перу не под силу высокий пафос и риторику заключительной речи бабушкиного заступника воспроизвести, наверняка адвокат сумел воздействовать и на чувства, и на разум членов советского суда, но самое главное, что этим, не взявшим ни копейки ходатаем — а где было бы бабушке деньги на адвоката найти? — оказался сын присяжного поверенного Алексей Николаевич Мясоедов, в котором умерли советский Плевако, Кони и Николай Николаевич Мясоедов-младший (был еще старший, дед моего деда — первоприсутствующий сенатор, составитель законов и уложений, член муравьевской комиссии по пересмотру уставов, сторонник женского юридического образования, композитор и пианист «выше Рубинштейна», филолог, знаменитость, награжденный всеми гражданскими орденами до Александра Невского включительно — о нем писали Брокгауз и Эфрон) вместе взятые и который пришел на помощь оставленной семье в тяжкий момент.
— Тяжелая болезнь помешала мне выполнить свой долг перед Родиной и воевать с врагом, но я отдал в рабоче-крестьянскую красную армию своего первенца, — завершил свой монолог в библейском духе дед.
Лейтенант благодаря его красноречию обижен не был; он получил жилье в другом доме, а бабушка въехала в свою довоенную шестнадцатиметровую комнату, выходившую единственным окном на старый двор возле окружной железной дороги, забрала у Тузика дочь, которая, разрывая сердце отца, горько заплакала, вдруг сообразив, что папа вместе с мамой никогда не будут, и зажили они снова вместе, как жили до войны. Ходили в Тюфелевские бани, где надо было отстоять очередь часа три, но зато в бане давали кусочек мыла, которое больше негде было купить, по вечерам читали книги и музицировали, питались чем Бог послал, носили вещи, перелицованные бабушкой из костюмов профессора Первушина и нарядов его благонравной жены, главное — у них было свое жилье. Но если бы все упиралось только в квартиру!
Привыкшие на Алтае к пастушьей вольнице сыновья никак не желали возвращаться к обыденной жизни, ходить в школу, учиться и помнить свой возраст. В особенности это относилось к среднему Борису. Дни и ночи напролет он пропадал в подворотнях, связывался Бог знает с кем, со шпаной, с такими же оставшимися без отцов только по другой причине сверстниками, которых было так много в послевоенные годы, пробовал китайские опиумные сигареты, пил водку и пропадал на рынках, где спекулировал чем придется, и не только папиросами Норд на «рупь» пара, но и товарами интеллигентными: книгами (биография Сталина, с трудом купленная в магазине за пять рублей, уходила на рынке за 50, — уверял меня дядюшка, во что поверить мне было трудно, но не сочинял же он), билетами в Большой театр, занимая очередь по нескольку раз — и мать с ужасом понимала, что теряет его. Сумевшая сохранить семью в эвакуации, уберегшая троих детей от голода и болезней, от всех опасностей, покуда они были маленькими, она оказалась бессильна защитить их, слишком рано и горько повзрослевших, научившихся ради выживания преступать закон. Ее сын обеими ногами стоял на пути, который вел в гибельную сторону, и подобно тому, как в тридцать седьмом бабушка переживала за болтливого деда и боялась ночного стука в дверь от НКВД, так теперь она боялась милиции.
Ко всему этому прибавилась страшная нужда. Они продали за бесценок дачу в Болшеве, но все равно так бедно, как в сорок шестом и сорок седьмом, не жили никогда. Часть зарплаты, и без того крохотной, съедал заем; от деда помощи было мало, военная пора сотворила странную перемену с его характером, потомственный дворянин сделался жаден и скуп на деньги, коих у него в конце концов набралось порядочно: дед удачно покупал и продавал антикварные вещи, одежду, мебель, ювелирные изделия, старинная фамилия придавала ему шарма и служила пропуском в хорошие дома, где мало-помалу стали входить в моду атрибуты прежней жизни, в ней дедушка знал толк; счет его в сберегательной кассе рос, набегали проценты, но родным от него почти ничего не перепадало.
Тузик жаловалась бабушке, что он заставляет ее брать много работы и отдавать ему все с трудом заработанные деньги, у переписчицы нот болели глаза и прежнее женское счастье в них не светилось. Дед хотел копить еще и еще, но какой же удар ожидал его в декабре 1947-го! Это был тот самый год, когда государство без объявления войны провело готовившуюся в страшной тайне вероломную денежную реформу, отняв у своих граждан все имевшиеся у них сверх минимума накопления. Наличные деньги, хранившиеся в сундуках, просто превратились в ничто, а денежные вклады в сберегательных кассах обменивались в соотношении десять рублей к одному. В результате сталинского блиц-крига дед в одночасье потерял почти все, что имел, и пережить этого потрясения не сумел. Единственный, кто мог его понять, был переживший отъем денег еще при царском режиме Иван Финогенович Дронеев, но деду от сочувствия старообрядческого церковного старосты, пытавшегося утешить его евангельской притчей о тленных земных сокровищах и вечных небесных, проку было мало. Алексей Николаевич развелся с Тузиком, бросив ее в убогой комнатушке на Автозаводской, где, впрочем, оставался предусмотрительно прописан и впоследствии получил при разъезде отдельную комнату в соседнем доме, а сам пошел искать по свету другого счастья. Отныне в его романе с женским сословием прибавилась новая составляющая: он обращал свой взор не просто на хорошеньких женщин, но лишь на тех, кто мог приумножить его богатство.
Бабушка жалела брошенную подругу, которой было одновременно неизмеримо легче и труднее: у нее не было детей, а у моей Марии Анемподистовны главной заботой и сердечной болью оставались сыновья.
Николаю еще осенью сразу после того, как они вернулись в Москву, она написала собственной рукой справку о том, что он, якобы, закончил семь классов в Саввушке, и дядю с его начальным образованием приняли в артиллерийскую спецшколу, где его отставания никто и не заметил; откуда он пошел в училище, а потом, отслужив пять лет в Германии, в Артиллерийскую академию имени Дзержинского, и так сделался профессиональным военным, чего в мясоедовском, адвокатском, роду прежде не бывало, и может быть по этой причине гений фамильного древа ему не помог.