Повесть сердца (сборник) - Варламов Алексей Николаевич 17 стр.


— Не мерь всех по себе, — сказала по сему поводу бабушка, которая моего отца поняла сразу и полюбила как раз за то, что он был полной противоположностью ее гульливому супругу и привязался к ее дочери и детям настолько, насколько только может прилепиться к чему-то человеческая душа и без остатка себя отдать.

Дедушкина неприязнь к зятю не помешала бабушке щедрый подарок мужа оценить, и Купавна стала ее отдохновением и прижизненной наградой, хотя сомнительная дедова заслуга, лежащая в основании этого приобретения, по беспристрастному закону действия высших сил дала о себе мистическим образом знать много лет спустя. Но случилось это уже после смерти и бабушки, и деда, и к моему рассказу напрямую не относится.

А тогда, в 50-е, когда матушка моя была еще очень молода, легкомысленна и к земле равнодушна, она охотно предоставила бабушке возможность участком распоряжаться, и вместе со своим старшим сыном Мария Анемподистовна построила дощатый домик с террасой и стала выезжать туда на все лето с внуками, мало-помалу превращая болотистую землю в уголок большого коллективного сада, как то было записано в уставе садоводческого товарищества «Труд и отдых». Бабушка выращивала цветы, кустарники и плодовые деревья, а дядюшка — огурцы, картошку, помидоры, кабачки, чтобы никогда больше его семья не знала голода… Там, в Купавне, в волшебной местности среди озер, лесов, пшеничных полей и чистейших песчаных карьеров, прошло наше с сестрой и с двоюродными братьями и сестрами детство, там я узнал и запомнил свою бабушку, хотя жили мы вместе круглый год, и она возила меня маленького на санках в ясли, потом водила в детский сад и провожала сначала в школу, а потом в университет, но Купавна была для нас обоих дорогим и сокровенным местом, которое мы любили куда больше, чем шумную и грязную Автозаводскую улицу, и ждали каждое новое лето как счастье — так ждали когда-то лета в Болшеве Николай, Борис, Ольга, и так в бабушкиной судьбе смыкались, связывались начала и концы.

Иногда купавинская идиллия нарушалась потрясениями, как теплые летние дни перебивались непогодой, а потом все возвращалась к обыденному состоянию. Так было в середине 60-х, когда на исходе своего безумного правления ненавистник частного сектора, перерезавший все стадо на крестьянской Руси, отчего в соседней деревне стало невозможно найти молока, Никита Хрущев решил добраться и до дачников, повелев сократить площадь садовых домиков до восемнадцати квадратных метров. Как только правительственный циркуляр дошел до нашего послушного отца, он тотчас же схватился за топор и принялся рубить не умещавшуюся в метраж террасу, и то был наверное первый и последний раз, когда бабушка встала на пути у своего возлюбленного зятя и властно сказала:

— Не ты строил, не тебе и рубить!

— Слыхал ли ты об этих словах? — победно спрашивал у меня много позднее дядюшка Николай Алексеевич, указывая на сохранившиеся на косяках отцовские зарубки, когда Купавна оказалась предметом судебного разбирательства между ее наследниками, но бабушка до печальных времен, когда фамильное древо рухнуло, не дожила.

Я запомнил ее уже старой, худощавой женщиной со сгорбленной спиной, перекошенными плечами и с большим ожогом на шее — то был результат химиотерапии, после того как 59-м году у нее нашли саркому горла и подвергли облучению, а год спустя произошел рецидив, ее облучили снова еще более жестко и дважды полностью переливали кровь. До этого бабушка не болела вовсе, только температура тела у нее всегда была не 36 и 6, как у всех, а 37 градусов. Когда же жизнь детей уже не так сильно стала от нее зависеть, она надорвалась, но — уцелела, перемогла. Она была жизнелюбива до такой степени, что поражала лечивших ее и не слишком веривших в успех лечения врачей, и хотя после тяжелых радиоактивных сеансов сильно изменилась, усохла, согнулась и резко состарилась, тем не менее прожила еще два с лишним десятка лет. То были не самые трудные по сравнению с предыдущими десятилетиями годы ее осени, покойной и ясной, вознаградившей сполна и принесшей свои плоды. Есть чудная фотография: она стоит в проеме двери на крылечке купавинского дома с четырьмя внуками, и задумчивое лицо ее светится нежностью. По-прежнему она за всех переживала — и за детей, и за детей детей, и за двоюродных сестер, и за своих сватьев, ибо у всех жизнь складывалась по-разному и не везде был мир, но каждую житейскую беду и неустройство она воспринимала как собственное горе, а каждую радость как свой праздник, и эти словесные обороты не были в ее случае ничего не значащими формулами речи.

писала она в своем «exegi monumentum», и недостаток поэтического мастерства с избытком покрывался в ней мастерством жизни и любви. Сердце ее вмещало всех и за всех болело. Она была по-своему очень счастлива — счастлива тем счастьем, которого так и не узнал ее единственный, ветреный, промотавший годы в погоне за удовольствиями и оказавшийся в конце страшно одиноким, замкнутым и сосредоточенным на своих переживаниях супруг. Недаром на меня, ребенка, дед наводил тоску, я интуитивно сторонился его и характер его приоткрылся мне лишь после смерти в рассказах его сыновей, да и тогда я, наверное, не смог свое детское ощущение преодолеть, деда понять и верно изобразить, вызвав суровую критику у прочитавшего мое сочинение дядюшки Бориса: «Тебе не удалось осмыслить, уразуметь, осознать, главное показать судьбу дворянского сына, изломанного революцией в пору великого перелома эпох… Он ярче, бодрее и оптимистичнее шел по жизни».

Может быть, и так, но оттого ли, что я увидел деда в его поздние закатные годы и знал очень поверхностно, мало, по-детски боялся и сторонился большого косматого человека, или же сказывалась во мне своя родовая честь и фамильные предрассудки, а только в моем восприятии это бабушка была открыта, щедра, свободна и житейски богата, и я знаю, что ей, в первую очередь, обязан тем, чего добился в жизни. Да и не я один — все мы в ее челне. У нее был властный и очень прямой характер, она была не слишком политична и говорила всегда то, что думала, в ней удивительным образом уживались две ревнивые и вечно ссорящиеся сестрицы — справедливость и милосердие. Но все, кто ее знал, любили ее, и, кажется, не было ни одного человека, кто мог бы сказать о ней худое, да и сама она никого не осуждала. Единственный случай на моей памяти, когда бабушка позволила себе уронить слово горькое, произошел у нее с родным братом Георгием.

О, это был удивительный человек, и тем больнее, ужаснее была их размолвка! С дядей Юрой, как и с бабушкой, были связаны самые первые, самые трогательные мои воспоминания о том, как маленького ребенка он брал меня гулять за купавинскую околицу и через него мне открывался огромный мир. Он приезжал на дачу надолго, вечерами они играли с бабушкой в девятку, обучив к неудовольствию отца, этой фамильной карточной игре и меня. Брат и сестра говорили о прошлом, о жизни дяди Юры в Туле, где он работал инженером городского транспорта (и именно благодаря Георгию Анемподистовичу Посельскому в Туле пошел трамвай), о его первой жене актрисе Вахтанговского театра Вере Сергеевне Макаровой, которой в тридцать пятом году не дали роль Ларисы в «Бесприданнице» и она тяжело после этого заболела, о несчастной судьбе их дочери Музы. Иногда они уходили в еще более отдаленные воспоминания, где воскресали из глубины времен их родители, купец Коняев, сестры, тетки, Тверь, Кашин, Томск… Увы, ничего из этих разговоров я не запомнил, а ведь дядя Юра мог рассказывать то, чего не знала даже бывшая на два года его моложе бабушка — но я слишком поздно родился, для того, чтоб то драгоценное прошлое сохранить, и как дорого дал бы теперь за то, чтоб вновь оказаться на уцелевшей от папиного топора щелястой террасе, где сидели под тусклым абажуром долгими летними вечерами два очень похожих друг на друга человека — родные брат и сестра Анемподистовичи, часами перебирали прошлое и всматривались в настоящее.

Мне теперь кажется, что именно из уст дяди Юры я впервые услыхал о каком-то одном Иване Денисовиче Солженицыне, чью книгу мой отец велел выбросить, и бабушка его послушалась, хотя самой ей та книга очень понравилась. Дядя Юра с ее поступком не согласился. Он любил слушать Би-Би-Си, был в курсе хроники текущих событий и вообще в отличие от бабушки, довольно снисходительно относившейся к коммунистам и даже по-своему гордившейся тем, что и трое ее детей и зять были членами партии, ибо это свидетельствовало об их житейском успехе, искренне переживавшей из-за того, что американцы бойкотировали московскую олимпиаду и развязали гонку вооружений, что вдохновило ее на создание целого поэтического цикла, так вот в отличие от нее дядя Юра большевиков не воспринимал, и его внутренняя, сокровенная неприязнь к ним не имела ничего общего с ненавистью ограбленного деда.

Мне теперь кажется, что именно из уст дяди Юры я впервые услыхал о каком-то одном Иване Денисовиче Солженицыне, чью книгу мой отец велел выбросить, и бабушка его послушалась, хотя самой ей та книга очень понравилась. Дядя Юра с ее поступком не согласился. Он любил слушать Би-Би-Си, был в курсе хроники текущих событий и вообще в отличие от бабушки, довольно снисходительно относившейся к коммунистам и даже по-своему гордившейся тем, что и трое ее детей и зять были членами партии, ибо это свидетельствовало об их житейском успехе, искренне переживавшей из-за того, что американцы бойкотировали московскую олимпиаду и развязали гонку вооружений, что вдохновило ее на создание целого поэтического цикла, так вот в отличие от нее дядя Юра большевиков не воспринимал, и его внутренняя, сокровенная неприязнь к ним не имела ничего общего с ненавистью ограбленного деда.

Дяде Юре, как впрочем и моему отцу, коммунисты поломали, или вернее, доломали судьбу, но в отличие от моего папы он это хорошо осознавал. Узнай мой правильный батюшка о его настроениях, он возмутился бы присутствием своего сына в этом обществе куда сильнее, чем из-за девятки или террасы, но я благоразумно помалкивал, дядю Юру не выдавал и не только потому, что был очень мал. Я и сам тогда не понимал, что именно, но что-то влекло меня к этому на вид строгому, но очень доброму человеку, похоже, никем кроме бабушки не любимому и ненужному, выглядевшему совершенно посторонним в советском общежитии и страдавшему от его грубости и упрощенности. Высокий, худощавый, темноволосый старик всегда тщательно одевался, аккуратно с ножом и вилкой кушал, был церемонно вежлив и не выказывал предпочтения никому из обитавших на даче людей, но однажды когда жарким воскресным днем моя старшая кузина уселась за обеденный стол в купальнике, ни слова не говоря, поднялся и вышел.

Всем сделалось неловко, кузина оправдывалась духотой, а мне было ужасно жалко несчастного, одинокого, нелепого в глазах окружающих человека, женатого вторым браком на цыганке, с которой он познакомился в Туле на колхозном рынке, где та торговала папиросами и заворожила его на всю оставшуюся жизнь, некогда красивого и сильного, прошедшего всю войну офицера, а теперь болезненного и мнительного, воспитанного, как и его сестра, совсем для другой жизни, но в отличие от нее себя не нашедшего в новом мире — и верней всего в моем остром чувстве к нему был голос крови, родства, общей участи и судьбы.

А потом дядя Юра и бабушка поссорились. Это случилось после того, как в небольшой коммунальной квартире на улице Обуха возле Курского вокзала, где старик поселился со своей чернявой, золотозубой цыганкой, молодая соседка купила своей дочери собаку. Цыганка потребовала, чтобы пса удалили, угрожала довести дело до милиции и суда, и как ни умоляла их мама девочки согласиться, как ни убеждала, что пес будет все время в комнате и ничуть их не обеспокоит, настояла на своем. Собаку пришлось умертвить, и простить этого брату бабушка не смогла. Она написала и отослала своей снохе гневное стихотворение:

— и дядя Юра перестал в Купавну приезжать, а я теперь думаю: как оскорбительно, оказывается, для моей бабушки звучало слово «барыня».

9

Предпоследняя дедова жена Нина Ивановна умерла в половине семидесятых, когда самому ему пошел девятый десяток. К той поре дед сделался очень грузным, страдал одышкой, но ни жизненная сила, ни кураж не оставляли его — эти часы были сделаны с мощным заводом и рассчитаны еще на много лет. Старик по-прежнему совершал обход девяти сберегательных касс, по-прежнему жил от тиража до тиража облигаций трехпроцентного займа, а когда уставал, садился на лавочку отдышаться и, по мере того как дыхание его успокаивалось, засыпал. Случалось, к живописному, похожему на глыбу филевскому антику в древнем кожаном пальто на меху подходили на улице ассистенты режиссеров и предлагали сняться в массовке исторического фильма, обещая заплатить за день съемки пять рублей. Он не соглашался почему-то, но всегда с гордостью об этом рассказывал. Однажды возле «Метрополя» подошли двое иностранных журналистов с микрофоном и спросили о самом памятном событии в его жизни. «Девятнадцатый год. Нежин. Я предрика, даю команду взорвать спиртовой завод, где началась повальная пьянка. Я предотвратил еврейский погром», — не задумываясь, отвечал Алексей Николаевич, и вечером дедушкины слова услышал по Би-Би-Си и передал сестре дядя Юра.

Овдовев, дед стал чаще обычного приезжать к нам в гости сначала на Автозаводскую, а потом в Беляево, куда мы переехали. Он побывал в Купавне и дал денег на то, чтоб построить в доме печку и расширить террасу, на которой не помещалось его массивное тело. К старости он сделался болтлив и занудлив и любил изводить бабушку разговорами о двух вещах: о превосходстве своего дворянского происхождения над ее купеческим, а также о непочтительности детей и внуков. Аристократически равнодушная к первой теме, но не терпевшая нападок на ближних бабушка приходила в необыкновенное раздражение и взвивалась, дед только этого и ждал — провокационность была его второй натурой и чужая энергия была нужна ему как воздух, он подзуживал бывшую жену, нажимая на самые болезненные точки; эти визиты утомляли бабушку, но гнать его от себя она не гнала, а кормила, поила, стирала ему. Он поселился у нас в квартире в большой проходной комнате за шкафом, который поставили поперек стены, а бабушка жила на другой половине, на проходе, на перекрестке, как прожила она свою жизнь, всем открытая и доступная. Иногда они ссорились, и дед надолго исчезал, тогда раз в неделю к нему на Фили ездили дети: старший сын вел с ними беседы, средний купал, а дочь готовила еду.

К той предзимней своей поре бабушка начала внутренне меняться. Но это было не просветление и умиротворение, которое дается перед смертью людям смиренным и кротким — это было последнее возмущение ее своевольной души и страстной, непокорной влюбленности в жизнь. Она чувствовала, что не может управлять домом как прежде, силы, никогда ей не изменявшие, оставляли ее, и от этого она приходила порой в уныние и в дурное расположение духа. Умевшая жить и любить — она не умела болеть и умирать. В ту пору она как-то рассказала мне, что до революции всей семьей они ходили вечером в четверг перед Пасхой в храм, где читали двенадцать Евангелий, а после с зажженными свечками возвращались домой, и надо было постараться сделать так, чтоб свеча в твоей руке не погасла. Я не очень хорошо понимал, что значит двенадцать евангелий, тем более, что и одного-то Евангелия в нашем доме не было. Но разговор этот, в котором странным образом мне почудилось неясное сожаление, врезался в мою память, и долго мне еще представлялась высокая рыжеволосая девочка, которая идет по улице со свечой в руках, закрывая узкой ладонью от ветра ее колеблющееся пламя. Да будь она благословенна!

А между тем жизнь текла положенным чередом, росло, волновалось, кипело и теснило к гробу прадедов племя ветреных потомков, подрастали мы с сестрой, жили тесно, а дед оставался один на Филях в двухкомнатной квартире с изолированными комнатами, не кооперативной, но принадлежавшей московскому Западному порту, и было понятно, что его жилую площадь надо как-то удержать, но как? Прописать к нему внучку не позволяли законы, и единственное, что оставалось — совершить родственный обмен: прописать на Филях бабушку с моей сестрой, а в Беляеве — деда. Однако старик заупрямился: он не хотел съезжать из своей квартиры даже условно, не хотел быть прописанным на одной площади с коммунистом-зятем, и единственный способ сделать так, чтобы он оставался у себя по документам — лежал через загс. Деду нужно было жениться — и на этот раз действительно в последний раз — на бабушке. Он согласился легко — да и что ему было поставить очередной штамп в своем многострадальном паспорте? — а вот бабушка пришла в ужас. Идти снова с дедом под венец, пусть и гражданский, ничего не значащий, в свои семьдесят семь, снова становиться его женой, хотя бы и на бумаге — то было выше ее сил.

Однако иного выхода из этого какого-то юрийтрифоновского сюжета не было, и так закольцевалась бабушкина судьба. Под самый конец жизни она принесла свою последнюю жертву и ради детей своей дочери вторично вышла замуж за человека, который подарил ей счастье, муку, боль, отчаяние, который терзал ее, изводил и кроме которого как женщина она никого не знала. Что испытала она, когда ровно полвека спустя после ее первого похода в ЗАГС, ее вновь объявили новобрачной и она стояла рядом с тем же самым мужчиной, с кем при ином стечении обстоятельств могла бы отметить золотую свадьбу, Бог весть.

Назад Дальше