или про Хрущева:
Ему вежливо кивали, соглашались, посмеивались — но слушать не хотели. Он был невероятно одинок. Его единственный сын тоже нимало не походил на него. Кроме вина Васю маленького в жизни ничего не интересовало. Вася жил в соседней деревне и иногда заходил к отцу, но они казались совершенно посторонними людьми. Только худые лица и глубоко посаженные глаза указывали на их родство. Почему дед не смог передать ему хоть крохи своей богатой натуры, а сын хоть часть перенять, я не понимал. Но, видно, между ними что-то пролегло и попыток сближения они не делали. Старик помогал сыну по хозяйству — вместе косили, копали картошку, когда у Малахова-младшего никак не могла отелиться корова, дед принимал роды, но дальше этой взаимопомощи их отношения не шли.
Старуха своего мужа тоже не понимала. Разговоры и рассуждения о земле, о свободе, о власти, о коллективизации были ей чужды и вызывали страх. Она была, на первый взгляд, обычной деревенской женщиной — немного завистливая, суетливая, любопытная. Позднее стороной я с удивлением узнал, что одно время баба Надя была алкоголичкой. Поделать с этом даже кремень Василий Федорович ничего не мог. Хотя злые языки утверждали, что он сам ее к вину приучил, ибо при его денежной шабашной работе водки у него бывало хоть залейся.
Потом пить баба Надя бросила и к вину больше не притрагивалась. Перенесенное пристрастие к алкоголю выдавали ее назойливые, испытывающие глаза. В ней тоже чувствовалось недовольство прожитой жизнью, но недовольство иного рода — обида не за общую крестьянскую судьбу, как у него, а только на свою личную долю. Она всерьез подумывала о переезде в город и даже участвовала в какой-то областной лотерее, где разыгрывались городские квартиры. Она очень привязалась и ко мне, и к моей жене, жаловалась на соседей и пыталась посвятить в премудрости деревенской кухни, главное устремление которой состояло, на мой взгляд, в том, чтобы сделать дешево и невкусно. Впрочем, я был наверное слишком избалован, для того чтобы есть суп из одного только зеленого лука.
5
Я жил тогда в деревне довольно подолгу и в разное время года. Потихоньку наносил в избу добро — керосиновую плитку и лампу, кастрюли, сковородки, ведра, тазы, купил в местном магазине кровать, раскладушку и несколько стульев, благо товаров в глубинке в ту пору было больше, чем в столице. Из Москвы привез велосипед и постельное белье, утеплял двери и окна и готовился к тому, чтобы если здесь не зимовать, то в любой момент приехать и поселиться. Это были те годы, когда все говорили о близившемся голоде, читали «Новых робинзонов» Петрушевской, и я не исключал того, что в деревне придется пережить неопределенное время.
Дед всячески приветствовал мою деятельность. Он уговаривал меня взять в колхозе побольше земли, распахать ее и огородить — так как очень боялся, что эту землю снова отнимут и, пока не отняли, надо застолбить и не дать свершиться новой коллективизации. Он заводил иногда разговоры, которые ставили меня в тупик — о Сахарове, о Солженицыне, об опальном Ельцине и весь горел отмщением. Старик невероятно оживлялся, когда читал центральные газеты, смотрел съезды депутатов и был счастлив тем, что дожил до крушения коммунистической системы. В то время как вся деревня очень настороженно и даже враждебно относилась к переменам и грядущему развалу колхоза, без которого себя уже не мыслила — дед опять оказался один против всех.
Он не понимал мужиков, которые не хотели брать землю, не становились фермерами, а продолжали потихоньку разворовывать колхоз.
— Был бы я моложе. Эх, не стало меня, Олеша, не стало, — бормотал он и в который раз вспоминал, как ему пришлось отказаться от ветряной мельницы, из-за того что налоги на нее были непомерны велики.
Иногда этой одержимостью он напоминал мне покойного отца. В тишине деревенского дома, в одиночестве, когда на рассвете меня будили бегавшие по крыше вороны и я не мог уже после уснуть, я часто думал о своем родителе и о том, что этот дом, купленный на его деньги и по его благословлению, должен был бы принадлежать ему.
Дедушка Вася и мой отец были людьми совершенно разных судеб. Один — непримиримый оппозиционер, отказывавшийся пятерку к празднику от правления колхоза принять, другой — убежденный коммунист с тридцатилетним партийным стажем. Но как одного, так и другого жизнь не смогла сломать и скурвить, заставить предать то, во что они верили, и точно так же обоих эта жизнь обокрала в чем-то очень важном.
Мой отец был человеком без сомнения незаурядным и обещал многого достичь. Он закончил с красным дипломом институт, учился в аспирантуре. Но потом у него родилась дочь — и нужно было думать о заработке.
Папа бросил учебу, поступил на работу в Главлит и проработал там всю жизнь. Когда началась эпоха гласности, я помню, стыдился того, что мой отец — цензор, теперь еще больше стыжусь этого стыда. Он не цензуровал книги писателей — а работал в газете «Правда», и судя по тому, что проработал на одном месте двадцать с лишним лет, никто от него сильно не страдал и не пытался никуда спровадить. Он не сделал никакой карьеры. Партийная среда ему была чужда, он не переносил ее цинизма и верно, я бы даже сказал, по-рыцарски служил раз и навсегда выбранной идее. По этой причине он был тоже, как и дед Вася, очень одинок. Я не помню, чтобы у него были друзья или приятели. Он поддерживал ровные отношения со своими коллегами, но весь смысл его жизни был в семье.
Нельзя сказать, что этого мало. Он был добрым мужем и хорошим отцом, что по-настоящему понял я только много позднее, когда стал отцом сам. И все же когда я думаю о том, чего бы он мог достичь, если бы выбрал иное поприще, меня охватывает горечь.
У меня были с ним довольно странные отношения. Я, как и положено в молодые годы, чего-то искал, шарахался из одной в крайности в другую, увлекаясь самыми разными вещами от Че Гевары до Рамакришны. Отцу должно быть было неприятно, что я мало на него похожу. Вряд ли он хотел, чтобы я продолжал его дело. Он видимо и сам все понимал. Но диким показалось бы ему в шестьдесят лет менять убеждения, и во мне ему не нравилось именно слишком долго затянувшиеся метания и отсутствие внутреннего стержня. Однако искренне об этом поговорить нам не удавалось. Что-то мешало, и это так и ушло.
Умер он за год до того, как Главлит разогнали, от острого лейкоза.
Врачи пытались остановить болезнь и оттянуть смерть, но он, как говорят в народе, убрался за два месяца, и мне кажется, причина его смерти была в другом. Он устал и не хотел жить там и тогда, когда ни он, ни его идея не были нужны. Ни одно лекарство не помогало, и он ушел, оставив свою семью жить в другой стране.
— Николай Николаевич был настоящим коммунистом, — сказал о нем кто-то из главлитовских начальников на похоронах, и я потом не раз думал, что если бы мой отец и дед Вася могли встретиться и на старости лет потолковать, то отец, может, и не поспешил бы так стремительно от нас уйти и по-другому посмотрел бы на жизнь…
Хотя есть одно обстоятельство, которое в моем понимании перевешивает все прочие. Отца хоронили взрослые дети — они шли за гробом, а в сущности, — это и есть достойный итог любой свершившейся судьбы.
Я не был с ним внутренне близок в его последние годы, но потерю отца ощутил как сиротство. Странным образом дед Вася мне помог. Я относился к доселе незнакомому деревенскому старику как к родному, с которым меня связывало не несколько месяцев знакомства, а прожитые вместе годы, и с его стороны тоже чувствовал не просто интерес, возможность поговорить с понимающим человеком или по-стариковски поучить уму-разуму, но нечто кровное. Однако эти отношения он ото всех скрывал, точно стеснялся. Когда мы сталкивались с ним на улице или в ларьке в очереди за хлебом — дед смотрел на меня так же рассеянно и равнодушно, как и на всех. Только у себя дома он преображался, и в его глазах светилась нежность.
Он много помогал мне с ремонтом избы, выцеплял ее своими домкратами, переступив через гордость, договорился с электриками, чтобы к дому провели столбы и провода, рубил баню и ездил на лошади в лес за мхом.
И я был очень удивлен, когда позднее другой мой деревенский друг лесник Саша Тюков довольно скептически выслушал мои похвалы в адрес бессеребренника Василия Федоровича и сказал, что дядя Вася был конечно человеком мастеровитым и из кошки черта мог сделать, но до денег всегда жадничал и требовал за труд двойной оплаты — за себя и за механизм. С меня же дед не взял ни копейки.
— Даром, Олеша, даром, — говорил он, когда я предлагал деньги.
Я не сразу понял, что здесь это слово означает не бесплатную работу, а всего навсего — пустяки, не стоит.
— Даром, Олеша, даром, — говорил он, когда я предлагал деньги.
Я не сразу понял, что здесь это слово означает не бесплатную работу, а всего навсего — пустяки, не стоит.
Уезжая в Москву, я часто посылал в Осиевскую письма, и получал ответы от бабы Нади. Сам Василий Федорович никогда не писал — но бабушка подробно рассказывала о деде и обо всех деревенских делах. Ее письма были очень трогательны, не по моим годам и чинам церемонны, хотя и немного однообразны. Она писала о здоровье, о ценах, жаловалась на жизнь и на соседей, поздравляла с праздниками от Рождества до Великого Октября.
«Здравствуйте уважаемый Алексей Николаевич! С приветом к вам Малаховы. Письмо ваше получили спасибо за беспокойство. Наше здоровье все так же но только у деда стало хуже но я не верю потому что попадет водка хорошо употребляет а по его болезни это можно самому себе отказать. Алексей здесь у нас колхоз живет в нищете наверное ликвидируется на краю распада. Новостей вроде бы никаких нет все об магазине одни только разговоры как жить надо. Цены очень завышены все равно в магазине полки пустые. Хлеб ржаной буханка 1р.56к. белый в/с 3р.12. вообщем все дорогое а это что пром-товары очень-очень дорого. Но мы что капля в море уже старенькие дак этим не нуждаемся только слышим что все дорого. Мы все об вас говорим как вы переживете это время но мы вам помочь никак не можем и здоровье не важное. Желаем вам только пережить это трудное время. Приезжайте поскорее тогда и наговоримся.
Счастья вам уважаемые добрые. У нас одни злые старухи к соседу выйти нежелательно одни сплетни дак я мало когда кому хожу. Еще про водку. 50 рублей в магазине».
Я не обратил тогда внимания на это: деду стало хуже. После смерти отца я не мог представить, что потеряю и деда.
Незадолго до того как Василию Федоровичу исполнилось семьдесят лет, я послал в деревню письмо, а некоторое время спустя получил от бабы Нади ответ.
«Вы поздравляете дедушка с рождением а его были похороны. Он помер 8 апреля. А болел только 15–20 минут. Кровоизлияние получилось. Так всех удивил. Колол дрова а я складывала в дровенник. Потом пошла чай готовить попили чаю и я ему сказала: Дедушко ляг отдохни. Ну он прилег на диване и сразу: У меня что-то груди больно. И сразу пошла судорога и захрипел. Только было и болезни».
Я переживал от того, что она не дала мне телеграмму и я не смог с ним проститься. Но может быть это и правильно: кем я ему был? Наверное странным выглядел бы мой срочный приезд и присутствие на похоронах, тем более что о теплоте наших отношений не знал никто. Я только выпил в следующий свой приезд на Николу вешнего водки у деда на могиле, где не было не то чтобы памятника, а даже таблички. Лишь над свежим зазеленевшим холмиком грубый крест и выцарапанная шариковой ручкой едва заметная кривоватая надпись:
Василий Федорович Малахов. 1922–1992.
Васька собирался поставить памятник, да сколько уже прошло лет — а так и не поставил.
После смерти деда баба Надя сильно сдала. Она боялась даже включать свет — все казалось ей, что в дом кто-то залезет, и упрашивала посидеть у нее подольше. При жизни она сильно на деда ругалась, жаловалась, что не помогает ей по хозяйству. А у него были свои принципы: есть его работа, и он ее делал — дрова, пахота, сенокос, а есть ее, и больна она или нет, должна делать. Она очень о нем тосковала — и я подумал тогда, что мои прежние суждения о ней и об их взаимоотношениях были поверхностными, как, впрочем, и вообще наблюдения над здешней жизнью. И мои восторги, и сожаления оборачивались чем-то новым, стоило пройти времени.
Так после смерти деда Васи, которого я почитал едва ли не за святого, мне открылось в его судьбе нечто, заставившее меня по-другому взглянуть на него.
В деревне жила одна старуха. Звали ее Першихой. Она была моей ближайшей соседкой — добрая, приветливая неграмотная женщина, в которой в отличие от многих других деревенских старух совершенно не чувствовалось второго дна. Избенка ее, едва ли на самая бедная во всех Падчеварах, стояла на краю деревни. Все дни Першиха занималась тем, что ходила по улице и подбирала где хворостинку, где палку на дрова. За рекой в соседней деревне жила ее старшая дочка-доярка с пьяницей мужем. Они получали першихину пенсию, служившую в нищем колхозе основным источником дохода. Зимой старуха уходила жить к ним, а весной всякий раз возвращалась в свою избу, сажала картошку и продолжала собирать хворостины.
С этой простодушной Першихой у молодого Васи Малахова в голодные послевоенные годы была любовь. Першиху с дочкой тогда бросил муж — вернулся с войны целый и невредимый и, убедившись в том, что в голодном колхозе делать нечего, подался на заработки в теплые края, да так там и остался. С горя или от отчаяния Першиха сошлась с Васей. Он прижил с ней дочку и то ли обещал жениться, то ли просто помогать с ребенком. Но вскоре тоже уехал на заработки. А вернулся полгода спустя с молодой женой Надей. Першиха не простила ему этого до самой смерти. Не сразу, но она приняла Надю и даже по-своему подружилась с ней, видимо, любовь к одному человеку их объединяла, но на похороны к деду и на могилу так и не пришла.
— Омманул он меня, — сказала Першиха твердо и в ее бесхитростных глазах сверкнула обида.
В это же время и мать рассказала мне, что в студенческие годы отец был женат на другой женщине и, судя по всему, очень ее любил. Но потом она забеременела и сделала без его ведома аборт. Отец простить этого не смог. Он развелся, бросил институт и ушел служить в армию. И когда несколько лет спустя познакомился с моей матерью, то женились они только после того, как она забеременела (и только потому что забеременела, признавала сама мама: жить-то негде было, объясняла она простодушно, — но я думаю, он просто не доверял женщинам). Впоследствии моя сестра, которую растили в строгих правилах, была весьма поражена, открыв, что родилась всего полгода спустя после родительской свадьбы.
А у дедовой непризнанной дочери судьба сложилась несчастливо. Она вышла замуж в Вологду, муж ее вскоре оставил, она воспитывала одна двоих детей, но оба выросли непутевыми и один из них покончил с собой.
6
Не стало Василия Федоровича, и деревня опустела. Он был мне защитой, чего бы ни случилось, я знал, что могу к нему придти и он сделает, что в его силах. Теперь же все переменилось, и я должен был существовать сам. Когда я приезжал сюда, когда вылезал из автобуса и шел по разбитой дороге с рюкзаком к дому, меня всегда охватывал легкий страх — как-то здесь меня встретят. Иногда, проходя через Сурковскую на том берегу реки, я ловил на себе враждебные взгляды парней и молодых мужиков. Меня останавливали и спрашивали, к кому я еду. А потом ночью, случалось, раздавался стук в дверь и трясущиеся с похмелья трактористы просили продать водки. Хотя водка у меня обычно была, я этого не делал, боясь, как бы моя одинокая изба не превратилась в ночной магазин или шинок. Иногда они привозили водку сами и хотели посидеть со мной и выпить, и стоило большого труда их выпроводить.
Но насколько мне не о чем было говорить с деревенскими парнями, настолько я тянулся к старикам и старухам и продолжал ходить в аккуратный зеленый дом, где жила одинокая теперь Надежда Николаевна Малахова.
Баба Надя, как и дед, любила вспоминать былую жизнь — но это были истории совсем другие. Она рассказывала, как в войну ее хотели забрать на рытье окопов, а она сбежала, как скрывалась от властей, пока один добрый старичок-еврей не выписал ей справку об освобождении. Рассказывала, как приехала сюда и как трудно было привыкнуть к новому дому и к мужу, как много приходилось работать и делать мужскую работу, от которой оберегали ее дома. Однажды она заблудилась в лесу со своей соседкой Зоей Зуевой, и их двое суток искали всей деревней, а когда нашли, то дед ее жестоко изругал. Присутствовавшая при том Зоя сокрушенно качала головой — ей, кажется, тоже досталось от мужа — по иронии судьбы председателя колхоза, в который так и не вступил единоличник Малахов.
Зоя была наверное самой блеклой и неинтересной из деревенских женщин. Характером она напоминала приживалку в богатом доме. Трудно было представить, что эта беззубая с потухшими глазами старуха была здесь когда-то первой леди и работала на привилегированной должности сельповской продавщицы. Она поддакивала всем, кто приходил в Надину избу, и перед всеми заискивала. Только в самой глубине ее глаз таилось — или мне так чудилось — что-то очень недоброе. Раз, когда Зоя, наигравшись в карты и напившись чаю, ушла к себе, баба Надя, посмеиваясь и горя глазами, рассказала мне про нее одну историю.
После войны денег в деревне было мало. В сельпо ничего не могли купить, и Зоя носила товар расконвоированным на зону в Тавеньгу. У тех деньги водились, и они охотно брали все, что она им приносила. Однажды она подсунула своим покупателям несвежие яйца. А в следующий раз когда пошла с подружкой в Тавеньгу, ее нагнали в лесу трое мужиков. Подружку не тронули, а нечестную продавщицу заставили заплатить за обман натурой. Зоя умоляла товарку, чтобы та ничего не рассказывала в деревне.