Повесть сердца (сборник) - Варламов Алексей Николаевич 21 стр.


После войны денег в деревне было мало. В сельпо ничего не могли купить, и Зоя носила товар расконвоированным на зону в Тавеньгу. У тех деньги водились, и они охотно брали все, что она им приносила. Однажды она подсунула своим покупателям несвежие яйца. А в следующий раз когда пошла с подружкой в Тавеньгу, ее нагнали в лесу трое мужиков. Подружку не тронули, а нечестную продавщицу заставили заплатить за обман натурой. Зоя умоляла товарку, чтобы та ничего не рассказывала в деревне.

Но разве подобное обещание легко сдержать? И вот странная вещь — пол-Осиевской знало про Зоин позор, и только председатель колхоза так и остался в неведении.

Уже нет в живых ни Зои, ни ее мужа, ни тех мужиков, а былые истории хранятся в памяти последних их свидетелей и участников. Эти люди были памятливы на самые мелкие происшествия, случившиеся несколько лет назад, и отношения между ними были невероятно прихотливы. Когда к бабе Наде заходила в гости соседка Нюра Цыганова, она никогда не пила чаю, сколько ей ни предлагали. А после ее ухода Надя всякий раз рассказывала, что Нюрка ужасная сплетница, балаболка, неряха и лентяйка.

Ольге Ганиной они завидовали, потому что она оформила инвалидность и получала дополнительные деньги, хотя здоровьем была крепче многих. И все же когда они собирались вместе, обиды как будто уходили.

Старухи вспоминали молодость, войну, замужество, строгих свекров и свекровей, следивших за каждым шагом невесток, голод, тяжелую каждодневную работу, за которую выставляли, но не оплачивали трудодни. Так мне стало понятно, почему сбегали люди в жуткие лесные поселки вроде «Сорок второго», если даже на зоне расконвоированным заключенным лучше жилось, чем советским колхозникам. Однако при этом в старушечьих воспоминаниях не было злобы ни к чему, даже к столь ненавистному деду Васе колхозному строю. Они гордились грамотами и наградами, сокрушались о том, что нынче молодежь не та и работать никто не хочет, с удовольствием вспоминали бригады и трудодни и не мазали всех колхозных председателей, сменившихся в Падчеварах за много лет, одной краской. Они больше внимания обращали на мелочи и частности, из которых в сущности и состоит жизнь, и власть была для них не абстракцией и не пугалом, но этой властью были большей частью свои же люди, которых им тоже было жаль. Каждая из них по отдельности уступала по уму покойному Василию Федоровичу. Но все вместе они были умнее его какой-то примирительной народной мудростью, что и позволяла деревне до сих удерживаться на краю обрыва и преодолевать все напасти, какие только не насылали на нее головастые и неуемные мужички-реформаторы.

В этих полуграмотных женщинах было что-то очень непосредственное. После Москвы я отдыхал в деревне душою. Мне казалось тогда, нет места на земле лучше, чем моя деревня. Я знал, что мне здесь рады, что Першихе не так страшно у себя на краю, когда на моем хуторке зажигается свет. Я привозил им гостинцы — конфеты, чай, кофе, лекарства, семена, батарейки для фонариков, отрывные календари. Однажды привез бананы — которых они до того в глаза не видели. Бабки ели торжественно, качали головами и не хотели выкидывать шкурки — им было их жаль.

Я жил в Москве, работал в университете, в моей жизни происходили важные и неважные события, я женился, вступил в Союз писателей, получил водительские права и съездил за границу. Но что бы со мною ни было, я всегда искал малейший просвет, чтобы на ночном 220-ом поезде Москва-Котлас с Ярославского вокзала доехать до станции «Вожега», и дальше на колхозном, вечно переполненном автобусе, иногда с пьяным водилой, рискуя свалиться в кювет или врезаться в бензовоз, добирался до дорогих моему сердцу Падчевар. Я любил приезжать туда в любое время года, иногда вырываясь на два-три дня, и первым делом шел в ларек за хлебом. Деревенские женщины стояли в очереди, одетые в сапоги, телогрейки или болоньевые куртки, с морщинистыми, рано поблекшими лицами. Глядя на них, я думал о том, что это и есть мой народ — измученный, униженный, ограбленный, брошенный на произвол судьбы и государством, и церковью.

Деревня сделалась мне очень близкой. Хотя я хорошо понимал, что никогда не смогу назвать ее родиной, мечтал, что сюда будет приезжать мой сын. Когда ходил на кладбище и сравнивал просторную могилу дедушки Васи с тесной могилой отца на Домодедовском кладбище, мне хотелось завещать своим детям, чтобы меня тоже похоронили здесь.

Это заросшее травою, в березках кладбище заменяло в деревне и церковь, и клуб. Сюда приходили на все праздники, нарядно одетые, с детьми, выпивали, закусывали и лица были не печальными, но радостными. Смерть не пугала их. Они ждали ее, как ждали в ларьке очереди за хлебом и как с удовольствием и толком покупали товар — с удовольствием говорили о похоронах.

Смерти случались часто — то одна, то другая старуха или старик убирались на погост. Бывало, гибли и молодые, чаще по пьяни, от угара или по лихачеству (так погиб опытный электрик с Наволока Михаил Мазалев — полез чинить оборвавшиеся провода и от удара тока сорвался). В сельсовете выписывали водку на поминки. Несколько мужиков брались тесать гроб, копать могилу, и вся деревня торжественно шла к березкам. В чисто вымытой избе покойника — так и хочется сказать именинника — накрывали столы, и к скорби примешивалось тайное возбуждение от предстоящей выпивки. На выпивку скупиться было нельзя. Когда у прижимистой бабы Нади на поминках по деду слишком рано кончилась водка и осталась только двадцативосьмиградусная «Стрелецкая» (а разница в крепости напитков соблюдалась очень четко, и крепкие вина, вроде портвейна, за алкогольный напиток вовсе не признавались), то копавшие могилу мужику оскорбились и демонстративно ушли из избы. Бабушка на них обиделась, но по общему деревенскому вердикту — неправа была она.

А год спустя после смерти деда заболела и сама баба Надя. У нее нашли рак толстой кишки и направили в Вологду. Осенью мы получили от нее последнее письмо.

«Наше дело оказалось сложное. Предложили операцию я отказалась как будет выведена трубка в правом боку тогда что мне делать полена дров не принести. Была бы дочка дело другое. Вообще дела у меня плохие но я очень не расстраиваюсь все равно там быть правда сказали надо-бы бабуся раньше но что сделаешь».

Сквозь строки читалось: оставаться беспомощным инвалидом на руках у сына и невестки она не захотела. Я не знаю, чего здесь было больше — извечного русского отношения к смерти, как к снятию жизненного бремени, или усталости нашего века. Но все старухи говорили одно и то же: зажились, пора к березкам. А я с ужасом думал, что будет с этой деревней и вообще с нашей землею, когда старухи уйдут и некому будет молиться за их пропащих детей и внуков.

В ноябре на падчеварском кладбище появилась новая могилка — и над ней такой же простой и грубый деревянный крест с выцарапанной ручкой надписью, как и у деда Васи. Еще один деревенский дом опустел, и из него мало-помалу начали исчезать инструменты, посуда, вещи, которые продавал и пропивал единственный наследник нажитого за долгую жизнь богатства.

Но помимо смертей естественных случались и самоубийства, и убийства. Чаще всего вешались молодые угрюмые мужики, которым не на что было выпить — вешались от отчаяния, назло всему свету. Назло жене, которая не давала на бутылку, назло родителям, не желавшим содержать неработающих оболтусов. Убивали себя или убивали других. К убийству относились как к явлению тяжелому, но неизбежному и привычному.

Однажды я шел от автобуса с щупленьким и неприметным мужичком. Мы разговорились, и он вдруг сказал, что отсидел восемь лет за убийство. Сказал буднично и бесцветно, и, глядя на него, невозможно было подумать, что он кого-то убил и сидел в тюрьме. Ласковое, немного глуповатое лицо оставалось совершенно бесстрастным, и эта бесстрастность казалась еще более пугающей. Кого он убил и за что, не убьет ли он снова, так же бессмысленно и просто, то одному Богу было ведомо…

Человеческая жизнь тут ценилась недорого. Я помню и другую историю — которую рассказывали с удовольствием и даже со смехом — про убийство, случившееся, правда, не у нас в деревне, где была хоть какая-то власть, а далеко в лесах. Туда вернулся рецидивист, проведший в тюрьме едва ли не полжизни. Пришел к своей полюбовнице, стал требовать вина и удовлетворения похоти и в конце концов смертельно ей надоел. Но когда она пробовала его прогонять, мужик хватался за топор и, угрожая, настаивал на своем. Однажды разъяренная женщина выхватила у него из рук топор и как петуху отрубила голову. Была она баба дюжая, всю жизнь проработала на трелевке, так что он и дернуться не успел. В деревне облегченно вздохнули, погоревали о несчастной освободительнице, и она поехала в райцентр сдаваться. А через три дня вернулась. В милиции дела заводить не стали и ей только что благодарность не объявили.

Я не уверен, что эта история не была местной легендой. Но могло статься, что так произошло на самом деле. Здешняя жизнь причудливо текла по своим законам, с совершенно иным отношением ко всему на свете, и все более странной и чуждой она мне казалась, по мере того как я ее лучше узнавал.

7

Я знал в деревне почти всех, но коротко сошелся с очень немногими. Деревенский мир был не менее разнолик, чем мир городской, но здесь обо всех всё знали, зорко следили, обсуждали и подмечали, и ни одной случайной, незначащей детали не существовало.

Одни жили в домах, покрытых шифером или даже железом, а другие круглый год ютились в зимовках. Одни держали корову, поросят или овец, у других не было ничего. Одни покупали в ларьке только хлеб, а другие конфеты и пряники. Была в деревне и своя интеллигенция в лице учительницы Татьяны Николаевны Ковановой, которая окончила пединститут и учила меньше десятка ребятишек в сурковской начальной школе. Татьяну Николаевну уважали в деревне больше всех. Она организовывала местные выборы, когда заболевала продавщица, именно ей доверялось продавать хлеб. Дома у нее стоял телефон и стиральная машина. Она была наверное одной из немногих благополучных деревенских женщин. Ее муж не пил. Он работал не в колхозе, а начальником средней руки в райцентре и домой приезжал на выходные на собственном уазике. Помимо этого у Василия Виссарионовича была моторная лодка, а на озере Воже рыбацкий домик. Кованов несколько раз приходил к нам в гости. Он любил поговорить о политике и выказать себя умственным человеком, бывал несколько раз в Москве и отзывался о ней в пренебрежительном тоне.

Иногда нас звали в гости и другие люди, занимавшие высокое общественное положение, вроде главной падчеварской продавщицы Нины Борисовой, которая первая отделилась от государства и открыла в Сурковской коммерческий магазин. Нина угощала нас рыбником, грибами, домашним сыром, творогом и сметаной и жаловалась на то, что коммерция идет плохо. Как и в послевоенные безденежные годы в деревне давно уже ничего не покупали, а в основном донашивали старое.

Была в Падчеварах своя элита, были и свои парии, вроде першихиного зятя Галаши — страшного, черного, заживо высохшего человека, который работал на скотном дворе, трезвым не бывал никогда и вскоре помер от цирроза печени.

Но все же главным образом жители деревни делились на тех, кто жил постоянно, и тех, кто приезжал на лето — их звали отпускниками. Между отпускниками и коренными иногда случались стычки в местном магазине, когда кончался хлеб и своим не доставалось. Пока колхоз был в силе, отпускников заставляли работать на сенокосе или на уборке льна. Считалось, что так они отрабатывают пребывание на этой земле и право пользования ею.

Среди самых колоритных отпускников была семья Ани Плотниковой. Плотниковы жили далеко на Севере, где-то на границе с Норвегией. Но сама Аня была родом из Осиевской и, выйдя на пенсию, купила на родине задешево полуразвалившуюся избу, выцепила ее, покрыла тесом и выкрасила. Она любила помногу и несколько даже утомительно рассказывать, чего ей стоило все это сделать, как сложно было найти материал и работников, которые неспешно и с перекурами трудились, но зато с удовольствием и толком до утра пили самогон. И только впоследствии, сам столкнувшись с похожими проблемами, я оценил ее страдания.

Плотниковы жили в деревне с марта по ноябрь, размашисто, с телятами и поросятами, с огородом, с теплицей. Уезжая на зиму в свою Норвегию, они увозили несколько мешков картошки, банки консервированного мяса, огурцов и кабачков, сушеные грибы и ягоды. Для этого предприимчивая хозяйка договаривалась с колхозной машиной, а потом специально ездила в Вожегу и отправляла урожай в багажном вагоне.

Ее дом стоял позади бабы Надиного. Соседки ходили в гости едва ли не каждый день, пока между ними не вышла очень характерная для деревни размолвка. Надина невестка, продавщица Татьяна однажды не продала Плотниковой конфет, сославшись на то, что кондитерских изделий своим не хватает. Татьяна была женщина не злая, но по-своему принципиальная и в душе терзавшаяся некоторой завистью, оттого что кто-то имеет два дома, и в деревне, и в городе, а у нее только один. К тому же сама она прожила несколько лет в Северодвинске, но там у нее не заладилось, она вернулась и на более удачливых горожан смотрела косо. Действительно ли существовало распоряжение не продавать приезжим конфеты, как утверждала впоследствии Татьяна, или же она хотела таким образом восстановить попранную справедливость, так и осталось неизвестным, однако она не на ту напала.

Оскорбленная Плотникова накатала письмо в «Борьбу». Дескать, как помогать с сеном или льном зовут всех и не делят на своих и чужих, а как конфеты — так только колхозникам? А она, между прочим, не дачница какая-нибудь, а ветеран труда, много лет проработавшая в колхозе до того, как уехала на Север. В наступившие времена гласности это письмо посчитали проявлением народной инициативы, и редакция его взяла да и опубликовала, чего, я думаю, и сама авторша не ожидала. Конфликт обсуждался всеми Падчеварами, и между дружественными домами пролегла даже не тень, а целое затмение. Баба Надя не могла простить Плотниковой такого демарша, а в душе может быть побаивалась и разъяренной Татьяны. В магазин теперь ходил плотниковский муж — забитый, больной человек, которому Татьяна презрительно швыряла батоны. Но для самой бабы Нади эта размолвка была печальна тем, что ей негде было больше смотреть телевизор, и она так и не узнала, чем кончился сериал «Богатые тоже плачут». Примирились женщины лишь после несчастья: на похоронах деда Васи.

Первое время я думал, что колхоз и меня заставит делать что-нибудь общественно полезное, хотя сильно сомневался в том, что не опозорюсь на сенокосе, а тем более на вязке льняных снопов. Но меня ни разу не тронули и никуда не позвали. Все держалось на определенной справедливости. Ведь землю, хотя правление и намерило мне пятнадцать соток, я так и не стал обрабатывать и не обнес забором. По-прежнему на ней косил для своих нужд маленький улыбающийся и совершенно непьющий мужичок Алик Вахрушин — на вид кроткий и ласковый, как колхозные телята, за которыми он ухаживал. Да и жил я здесь не так много, продукты почти все привозил из Москвы, а назад вез только грибы и ягоды, да если оставалось в рюкзаке место, картошку.

Но все же когда во время сенокоса, посадки картофеля или уборки льна, я шел мимо согнувшихся людей с удочками на реку или с корзинкой в лес, то испытывал неловкость. Однако косых взглядов никогда не встречал и осуждающих разговоров за спиной не слышал. И не оттого, что крестьяне были деликатны. Просто за каждым признавалось право жить, как он хочет. Возможно когда летом я приезжал сюда с семьей, какие-то наши привычки, чересчур изысканный по деревенским меркам стол, долгий утренний сон и ночные бдения на дворе, откуда мы с женой любили созерцать закаты, показались бы деревенским людям странными. Но поскольку хуторок стоял на отшибе, то никто не знал, как мы там живем, когда встаем и ложимся, что едим и как проводим время. Никого кроме деда Васи и бабы Нади, да еще любопытной Плотниковой, оценивающе оглядевшей избу и посоветовавшей обклеить ее обоями, побелить и покрасить пол, у нас не было. Мы были предоставлены сами себе, интерес к нам вскоре утратили, и осудили в деревне совсем за другое, о чем я расскажу дальше.

А я, после того как мы привели более или менее в порядок дом и создали в нем минимум жизненных удобств, предался радостям лесной жизни, и эти часы были счастливыми и не омраченными ничем.

8

Север Вологодчины — край не самый красивый. Леса трудно проходимы, сосновых или еловых боров почти нет, и просто идти и гулять невозможно. Местность сырая, летом комариная, если несколько дней льют дожди, дороги разбивает так, что проехать может только трактор, и деревня оказывается надолго отрезанной от райцентра. Когда наступает сушь, река в иных местах мелеет едва не до основания.

Однако со временем я привязался к этой неласковой стороне. Ходил вместе с деревенскими бабами за ягодой — в июле за земляникой и морошкой, в августе за малиной и черникой, в сентябре за брусникой и клюквой, с мужиками удил рыбу в реке и в глубоком лесном озерце. Но чаще всего в лесу я бывал один.

Уходил я обычно далеко от деревни километров за десять на юг, к водоразделу, туда, где лес прорезали высокие сосновые гряды, по-местному, гривы. На этих гривах даже в самые неурожайные годы росли грибы, и я любил туда, как говорили в деревне, бывать. Там, вдалеке от жилья, редко кого можно было встретить. На много километров тянулся лес, в котором иногда попадались небольшие поляны и квартальные просеки, а деревень не было кроме одной.

Назад Дальше