Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том. 7 - Иван Игоревич Гончаров 11 стр.


Но Райский в сенат не поступил, в академии с бюстов не рисовал, между тем много читал, много писал стихов и прозы, танцевал, ездил в свет, ходил в театр и к «Армидам» и в это время сочинил три вальса и нарисовал несколько женских портретов. Потом, после бешеной масленицы, вдруг очнулся, вспомнил о своей артистической карьере и бросился в академию: там ученики молча, углубленно рисовали с бюста, в другой студии писали с торса…


XIV


В назначенный вечер Райский и Беловодова опять сошлись у ней в кабинете. Она была одета, чтобы ехать в спектакль: отец хотел заехать за ней с обеда, но не заезжал, хотя было уже половина восьмого.

94

– Я всё думаю о нашем разговоре, кузина: а вы? – спросил он.

– Я, cousin… виновата: не думала о нем. Что такое мы говорили?.. Ах, да! – припомнила она. – Вы что-то меня спрашивали.

– И вы что-то мне обещали.

– Что же?

– Рассказать… какую-то «глупость», ребячество и потом вашу законную любовь…

– Всё это так просто, cousin, что я даже не сумею рассказать: спросите у всякой замужней женщины. Вот хоть у Catherine…

– Ах, нет, кузина, только не у Catherine: наряды и выезды, выезды и наряды…

– Что мне вам рассказывать? Я не знаю, с чего начать. Paul сделал через княгиню предложение, та сказала maman, maman теткам; позвали родных, потом объявили папа… Как все делают.

– Ему после всех! – весело заметил Райский. – А вы когда узнали?

– В тот же вечер, разумеется. Какой вопрос! Не думаете ли вы, что меня принуждали?..

– Нет, нет, кузина: не так рассказываете. Начните, пожалуйста, с воспитания. Как, где вы воспитывались? Прежде расскажите ту «глупость»…

– Дома воспитывалась, вы знаете… Maman была строга и серьезна, никогда не шутила, почти не смеялась, ласкала мало, все ее слушались в доме: няньки, девушки, гувернантки делали всё, что она приказывала, и папá тоже. В детскую она не ходила, но порядок был такой, как будто она там жила. Когда мне было лет семь, за мной, помню, ходила немка Маргарита: она причесывала и одевала меня, потом будили мисс Дредсон и шли к maman. Maman, прежде нежели поздоровается, пристально поглядит мне в лицо, обернет меня раза три, посмотрит, всё ли хорошо, даже ноги посмотрит, потом глядит, как я делаю кникс, и тогда поцелует в лоб и отпустит. После завтрака меня водили гулять, или в дурную погоду ездили в коляске…

– Как вы шалили, резвились? расскажите…

– Я не шалила: мисс Дредсон шла рядом и дальше трех шагов от себя не пускала. Однажды мальчик бросил мячик, и он покатился мне в ноги, я поймала его и побежала отдать ему, мисс сказала maman, и меня три

95

дня не пускали гулять. Впрочем, я мало помню, что было, помню только, что ездил танцмейстер и учил: chassé en avant, chassé à gauche, tenez-vous droit, pas de grimaces…1 После обеда мне позволяли в большой зале играть час в мячик, прыгать через веревочку, но тихонько, чтоб не разбить зеркал и не топать ногами. Maman не любила, когда у меня раскраснеются щеки и уши, и потому мне не велено было слишком бегать. Еще уверяли, что будто я… – она засмеялась, – язык показывала, когда рисую и пишу, и даже танцую – и оттого pas de grimaces раздавалось чаще всего.

– Chassé en avant, chassé à gauche и pas de grimaces: да, это хороший курс воспитания: всё равно что военная выправка. Что же дальше?

– Дальше приставили француженку, madame Clery, но… не знаю, почему-то скоро отпустили. Я помню, как папà защищал ее, но maman слышать не хотела…

– Ну, теперь я вижу, что у вас не было детства: это кое-что объясняет мне… Учили вас чему-нибудь? – спросил он.

– Без сомнения: histoire, géographie, calligraphie, l’orthographe, еще по-русски…

Здесь Софья Николаевна немного остановилась.

– Я уверен, что мы подходим к катастрофе и что герой ее – русский учитель, – сказал Райский. – Это наши jeunes premiers…2

– Да… вы угадали! – засмеявшись, отвечала Беловодова. – Я все уроки учила одинаково, то есть всё дурно. В истории знала только двенадцатый год, потому что mon oncle prince Serge служил в то время и делал кампанию, он рассказывал часто о нем; помнила, что была Екатерина II, еще революция, от которой бежал m-r de Querney, а остальное всё… там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого – всё это у меня путалось. Но по-русски, у m-r Ельнина, я выучивала почти всё, что он задавал.

– До сих пор всё идет прекрасно. Что же вы делали еще?

– Читали. Он прекрасно читал, приносил книги…

96

– Какие же книги?

– Я теперь забыла…

– Что же дальше, кузина?

– Потом, когда мне было шестнадцать лет, мне дали особые комнаты и поселили со мной mа tante Анну Васильевну, а мисс Дредсон уехала в Англию. Я занималась музыкой, и мне оставили французского профессора и учителя по-русски, потому что тогда в свете заговорили, что надо знать по-русски почти так же хорошо, как по-французски…

– M-r Ельнин был очень… очень… мил, хорош и… comme il faut?.. – спросил Райский.

– Oui, il etait tout-a-fait bien1, – сказала, покраснев немного, Беловодова, – я привыкла к нему… и когда он манкировал, мне было досадно, а однажды он заболел и недели три не приходил…

– Вы были в отчаянии? – перебил Райский, – плакали, не спали ночей и молились за него? Да? Вам было…

– Мне было жаль его, – и я даже просила папá послать узнать о его здоровье…

– Даже! Ну, что ж папá?

– Сам съездил, нашел его convalescent2 и привез к нам обедать. Maman сначала было рассердилась и начала сцену с папá, но Ельнин был так приличен, скромен, что и она пригласила его на наши soirees musicales и dansantes3. Он был хорошо воспитан, играл на скрипке…

– Что же дальше? – с нетерпением спросил Райский.

– Когда папá привез его в первый раз после болезни, он был бледен, молчалив… глаза такие томные… Мне стало очень жаль его, и я спросила за столом, чем он был болен?.. Он взглянул на меня с благодарностью, почти нежно… Но maman после обеда отвела меня в сторону и сказала, что это ни на что не похоже – девице спрашивать о здоровье постороннего молодого человека, еще учителя, «и Бог знает, кто он такой!» – прибавила она. Мне стало стыдно, я ушла и плакала

97

в своей комнате, потом уж никогда ни о чем его не спрашивала…

– Дело! – иронически заметил Райский, – чуть было с Олимпа спустились одной ногой к людям – и досталось.

– Не перебивайте меня: я забуду, – сказала она. – Ельнин продолжал читать со мной, заставлял и меня сочинять, но maman велела больше сочинять по-французски.

– Что ж Ельнин, всё читал?

– Да, читал и аккомпанировал мне на скрипке: он бывал странен, иногда задумается и молчит полчаса, так что вздрогнет, когда я назову его по имени, смотрит на меня очень странно… как иногда вы смотрите, или сядет так близко, что испугает меня. Но мне не было… досадно на него… Я привыкла к этим странностям; он раз положил свою руку на мою: мне было очень неловко. Но он не замечал сам, что делает, – и я не отняла руки. Даже однажды… когда он не пришел на музыку, на другой день я встретила его очень холодно…

– Браво! а предки ничего?

– Смейтесь, cousin: оно в самом деле смешно…

– Я радуюсь, кузина, а не смеюсь: не правда ли, вы жили тогда, были счастливы, веселы, – не так, как после, как теперь?..

– Да, правда: мне, как глупой девочке, было весело смотреть, как он вдруг робел, боялся взглянуть на меня, а иногда, напротив, долго глядел, – иногда даже побледнеет. Может быть, я немного кокетничала с ним, по-детски, конечно, от скуки… У нас было иногда… очень скучно! Но он был, кажется, очень добр и несчастлив: у него не было родных никого… Я принимала большое участие в нем, и мне было с ним весело, это правда. Зато как я дорого заплатила за эту глупость!..

– Ах, скорее! – сказал Райский, – жду драмы.

– В день моих именин у нас был прием, меня уже вывозили. Я разучивала сонату Бетховена, ту, которою он восхищался и которую вы тоже любите…

– Так вот откуда совершенство, с которым вы играете ее… Дальше, кузина: это интересно!

– В свете уж обо мне тогда знали, что я люблю музыку, говорили, что я буду первоклассная артистка. Прежде maman хотела взять Гензельта, но, услыхавши это, отдумала.

98

– Мудрость предков говорит, что неприлично артисткой быть! – заметил Райский.

– Я ждала этого вечера с нетерпением, – продолжала Софья, – потому что Ельнин не знал, что я разучиваю ее для…

Беловодова остановилась в смущении.

– Понимаю! – подсказал Райский.

– Все собрались; тут пели, играли другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros1 – и села за фортепиано. Я думаю, я была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале – Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, – стыдливо прибавила она. – Я просто рада была потому, что он понимал музыку…

– Кузина! говорите сами, не заставляйте говорить предков.

– Я играла, играла…

– С одушевлением, горячо, со страстью… – подсказывал он.

– Я играла, играла…

– С одушевлением, горячо, со страстью… – подсказывал он.

– Я думаю – да, потому что сначала все слушали молча, никто не говорил банальных похвал: «Charmant, bravo», а когда кончила – все закричали в один голос, окружили меня… Но я не обратила на это внимания, не слыхала поздравлений, я обернулась, только лишь кончила, к нему… Он протянул мне руку, и я…

Софья остановилась в смущении.

– Ну, вы бросились к нему…

– Уж и бросилась! Нет, я протянула ему тоже руку, и он… пожал ее! и кажется, мы оба покраснели…

– Только?

– Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я ушла в другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а у Анны Васильевны на глазах были слезы…

99

– Помешательства бывают разные, – заметил Райский, – эти все рехнулись на приличии… Ну, что же наутро?

– Наутро, – продолжала Софья со вздохом, – я ждала, пока позовут меня к maman, но меня долго не звали. Наконец за мной пришла mа tante, Надежда Васильевна, и сухо сказала, чтобы я шла к maman. У меня сердце сильно билось, и я сначала даже не разглядела, что было и кто был у maman в комнате. Там было темно, портьеры и сторы спущены, maman казалась утомлена; подле нее сидели тетушка, mon oncle prince Serge и папá…

– Весь ареопаг – и портреты тут!

– Папá стоял у камина и грелся. Я посмотрела на него и думала, что он взглянет на меня ласково: мне бы легче было. Но он старался не глядеть на меня; бедняжка боялся maman, а я видела, что ему было жалко. Он всё жевал губами: он это всегда делает в ажитации, вы знаете.

– И что же они?

– «Позвольте вас спросить, кто вы и что вы?» – тихо спросила maman. «Ваша дочь», – чуть-чуть внятно ответила я. «Не похоже. Как вы ведете себя?» – Я молчала: отвечать было нечего…

– Боже мой! нечего! – произнес Райский…

– «Что это за сцену разыграли вы вчера: комедию, драму? Чье это сочинение, ваше или учителя этого… Ельнина?» – «Maman, я не играла сцены, я нечаянно…» – едва проговорила я, так мне было тяжело. «Тем хуже, – сказала она, – il у a done du sentiment là dedans?1 Вот послушайте, – обратилась она к папа, – что говорит ваша дочь… как вам нравится это признание?..» Он, бедный, был смущен и жалок больше меня и смотрел вниз; я знала, что он один не сердится, а мне хотелось бы умереть в эту минуту со стыда… «Знаете ли, кто он такой, ваш учитель? – сказала maman. – Вот князь Serge всё узнал: он сын какого-то лекаря, бегает по урокам, сочиняет, пишет русским купцам французские письма за границу за деньги, и этим живет…» – «Какой срам!» – сказала mа tante. Я не дослушала дальше, мне сделалось дурно. Когда я опомнилась, подле меня сидели обе тетушки, а папа стоял со спиртом.

100

Maman не было. Я не видала ее две недели. Потом, когда увиделись, я плакала, просила прощения. Maman говорила, как поразила ее эта сцена, как она чуть не занемогла, как это всё заметила кузина Нелюбова и пересказала Михиловым, как те обвинили ее в недостатке внимания, бранили, зачем принимали бог знает кого. «Вот чему ты подвергла меня!» – заключила maman. Я просила простить и забыть эту глупость и дала слово вперед держать себя прилично.

Райский расхохотался.

– Я думал, бог знает, какая драма! – сказал он, – а вы мне рассказываете историю шестилетней девочки! Надеюсь, кузина, когда у вас будет дочь, вы поступите иначе…

– Как же: отдать ее за учителя? – сказала она. – Вы не думаете сами серьезно, чтоб это было возможно!

– Почему нет, если он честен, хорошо воспитан?..

– Никто не знает, честен ли Ельнин: напротив, mа tante и mаmаn говорили, что будто у него были дурные намерения, что он хотел вскружить мне голову… из самолюбия, потому что серьезных намерений он иметь не смел…

– Нет! – пылко возразил Райский, – вас обманули. Не бледнеют и не краснеют, когда хотят кружить головы ваши франты, кузены, prince Pierre, comte Serge: вот у кого дурное на уме! А у Ельнина не было никаких намерений, он, как я вижу из ваших слов, любил вас искренно. А эти, – он, не оборачиваясь, указал назад на портреты, – женятся на вас par convenance1 и потом меняют на танцовщицу…

– Cousin! – серьезно, почти с испугом, сказала она.

– Да, кузина, вы сами знаете это…

– Что же мне было делать? Сказать maman, что я выйду за m-r Ельнина…

– Да, упасть в обморок не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, – он опять указал на предков, – получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое – какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?

101

– Не знаю, – равнодушно сказала она, – ему отказали от дома, и я не видала его никогда.

– И вы – ничего?

– Ничего…

– Перед вами являлась лицом к лицу настоящая, живая жизнь, счастье – и вы оттолкнули его от себя! из чего, для чего?

– Но, cousin, вы знаете, что я была замужем и жила этой жизнью…

– С ним? – спросил он, глядя на портрет ее мужа.

– С ним! – сказала она, глядя с кроткой лаской тоже на портрет.

– Как вы вышли замуж?

– Очень просто. Он тогда только что воротился из-за границы и бывал у нас, рассказывал, что делается в Париже, говорил о королеве, о принцессах, иногда обедал у нас и через княгиню сделал предложение.

– Ну, когда согласились, и вы остались с ним в первый раз одни… что он…

– Ничего! – сказала она с улыбкой удивления.

– Но ведь… говорил же он вам, почему искал вашей руки, что его привлекло к вам… что не было никого прекраснее, блистательнее…

– И «что он никогда не кончил бы, говоря обо мне, но боится быть сентиментальным…» – добавила она.

– Потом?

– Потом сел играть в карты, а я пошла одеваться; в этот вечер он был в нашей ложе и на другой день объявлен женихом.

– В самом деле это очень просто! – заметил Райский. – Ну, потом, после свадьбы?..

– Мы уехали за границу.

– А! наконец не до света, не до родных: куда-нибудь в Италию, в Швейцарию, на Рейн, в уголок, и там сердце взяло свое…

– Нет, нет, cousin, – мы поехали в Париж: мужу дали поручение, и он представил меня ко двору.

– Господи! – воскликнул Райский, – этого недоставало!

– Я была очень счастлива, – сказала Беловодова, и улыбка и взгляд говорили, что она с удовольствием глядит в прошлое. – Да, cousin, когда я в первый раз приехала на бал в Тюльери и вошла в круг, где был король, королева и принцы…

102

– Все ахнули? – сказал Райский.

Она кивнула головой, потом вздохнула, как будто жалея, что это прекрасное прошлое невозвратимо.

– Мы принимали в Париже; потом уехали на воды; там муж устраивал праздники, балы: тогда писали в газетах.

– И вы были счастливы?

– Да, – сказала она, – счастлива: я никогда не видала недовольной мины у Paul, не слыхала…

– Нежного, задушевного слова, не видали минуты увлечения?

Она задумчиво и отрицательно покачала головой.

– Не слыхала отказа в желаниях, даже в капризах… – добавила она.

– Будто у вас были и капризы?

– Да: в Вене он за полгода велел приготовить отель, мы приехали, мне не понравилось, и…

– Он нанял другой: какой нежный муж!

– Какое внимание, égard1, – говорила она, – какое уважение в каждом слове!..

– Еще бы: ведь вы Пахотина; шутка ли?

– Да, я была счастлива, – решительно сказала она, – и уже так счастлива не буду!

– И слава Богу: аминь! – заключил он. – Канарейка тоже счастлива в клетке, и даже поет; но она счастлива канареечным, а не человеческим счастьем… Нет, кузина, над вами совершено систематически утонченное умерщвление свободы духа, свободы ума, свободы сердца! Вы – прекрасная пленница в светском серале и прозябаете в своем неведении.

– И не хочу менять этого неведения на ваше опасное ведение…

– Да, – перебил он, – и засидевшаяся канарейка, когда отворят клетку, не летит, а боязливо прячется в гнездо. Вы – тоже. Воскресните, кузина, от сна, бросьте ваших Catherine, m-me Basil, эти выезды – и узнайте другую жизнь. Когда запросит сердце свободы, не справляйтесь, что скажет кузина…

– А что скажет cousin – да?

– Да, тогда вспомните кузена Райского и смело подите в жизнь страстей, в незнакомую вам сторону…

103

– Но зачем же непременно страсти, – возражала сна, – разве в них счастье?..

– Зачем гроза в природе?.. Страсть – гроза жизни… О, если б испытать эту сильную грозу! – с увлечением сказал он и задумался.

– Вот видите, cousin: всё прочее, кроме вас, велит бежать страстей, а вы меня хотите толкнуть, чтобы потом всю жизнь раскаиваться…

– Нет, не к раскаянию поведет вас страсть: она очистит воздух, прогонит миазмы, предрассудки и даст вам дохнуть настоящей жизнью… Вы не упадете, вы слишком чисты, светлы; порочны вы быть не можете. Страсть не исказит вас, а только поднимет высоко. Вы черпнете познания добра и зла, упьетесь счастьем и потом задумаетесь на всю жизнь, – не этой красивой, но сонной задумчивостью. В вашем покое будет биться пульс, будет жить сознание счастья; вы будете прекраснее во сто раз, будете нежны, грустны, перед вами откроется глубина собственного сердца, и тогда весь мир упадет перед вами на колени, как падаю я…

Назад Дальше