Государева невеста - Елена Арсеньева 2 стр.


– Сама знаешь, Екатерина ощущала себя в долгу перед батюшкою твоим, оттого и не смогла отказать ему, завещала волю предсмертную – жениться внуку на тебе.

– Не могла отказать? – переспросила с усмешкою Маша. – Почему же сие? Не потому ли, что некогда была препровождена в императорскую постель с ложа батюшкина?

Бац! Из Машиных глаз искры посыпались, а Варвара Михайловна, отвесив сию оплеуху, ощутила такое облегчение, что почти миролюбиво ответила:

– Твое счастье, дура, что при нас нет чужих ушей! Вспомнила бы еще про Марту Скавронскую, которая в соломе с какими-то преображенцами валялась, прежде чем досталась Борису Петровичу Шереметеву, а уж от него… – Она многозначительно умолкла.

Продолжать никак не следовало! «Слово и дело государево» было еще в чести, и за упоминание о буйном прошлом императрицы Екатерины могла пострадать даже родня всесильного Меншикова… тем паче что всесилие его в последнее время несколько пошатнулось. Ну как этого не хочет понять Машка, дура набитая!

Тетушка поглядела на зарозовевшую, припухшую от пощечины щеку племянницы и подосадовала на себя. Бить девку по лицу, портить эту красоту несказанную было не след!

Варвара Михайловна окинула взором тонкие, изящные черты, чуть восточный разрез огромных темно-серых глаз, ровные полукружья соболиных бровей… «Ох, мне бы ее красоту! – подумала с вечной, неутихающей, неизжитой болью. – Ох, я была бы!..» Как всегда, от сильного сердечного волнения особенно заломило горб, и Варвара Михайловна не смогла не одарить своей мукою племянницу – будто грош нищенке бросила:

– Потому Екатерина себя в долгу чувствовала перед Данилычем, что жениха у тебя отняла. Да все к добру вышло, как видишь!

Мария стояла понуро, приложив ледяные пальцы к горящей щеке. Ей до сих пор было тяжко вспоминать, как жених ее, Петр Сапега, год назад вдруг вернул слово, вознамерившись жениться на племяннице императрицы, Софье Скавронской. Слез Маша тогда пролила!..

– Говорят, тетушка, – тихо проговорила Мария, поднимая глаза – такие печальные и несчастные, что, будь у Варвары Михайловны сердце, оно непременно сжалось бы, – нынче в Москве из заключения воротили Евдокию Федоровну Лопухину [5], бывшую царицу. Ее всегда осуждала молва, а мне жалко было. И она была царю не мила – его сердце к Анне Ивановне [6] стремилось, да и он был ей чужой человек. Ему-то Евдокию молоденькую в невесты не по любви – по родовитости да по красоте выбрали, будто кобылку хорошей породы. Ан нет, не привилась порода: вспомните, каков Алексей Петрович уродился – неудачлив да кощунник своего батюшки! А все потому, что любви, любви не было! Так ведь и со мною станется.

Она вдруг заломила руки – не стало сил терпеть:

– Помилосердствуйте, тетенька! Умолвите батюшку! Не люб мне Петр Алексеевич – ну ведь мальчишка он, ему одиннадцать лет, мне семнадцать… что меж нами станется, какая жизнь, какое счастье?!

– Не лю-у-уб? – провыла Варвара как бы волчьим воем. – Не лю-у-уб, говоришь?

Лютая, змеиная злоба, та, что горше желчи, подкатила ей к горлу, отуманила разум.

Господи! За что ж ты так несправедлив, немилостив?! Почему даешь одним все, а другим ничего? Вот стоит красота неописанная, от которой замирают, трепещут мужские сердца, – и чего же она еще просит?! Что еще ей надобно, какой призрак, выдумка? Взойдет на царское ложе, получит такие власть и почесть, какие и не снятся никому! Все наряды, все драгоценности, сказочные богатства – и власть, власть, власть казнить и миловать, бить и ласкать, одним взглядом приблизить к себе любого мужчину – и оттолкнуть.

Кто откажет царице? Зачем ей любовь глупого мальчишки-мужа, когда к ее услугам будут первые красавцы царства? И уж ежели более чем полсотни лет назад Наталья Кирилловна Нарышкина, матушка великого царя Петра, исхитрилась взять к себе постельничим полюбившегося ей Федора Милославского – а нравы в те поры были суровые, теремные! – то разве в нынешние вольные, распутные времена не сыщет царица укромного уголка, где бы потешить плоть и душеньку?.. Ну, другое дело, что не оставит ее никогда сомнение, вечно будет червь душу точить, как наливное яблочко: а с кем бишь мой полюбовник блудодействует, на кого похоть его навострена – на первую красавицу земли русской Марью Александровну, не то на государыню всея Руси? Обречена, обречена будет Машка думать, будто всякая любовь – купленная… что ж, не она одна. Точно так же думает и тетушка ее, Варвара Михайловна, когда задирает юбки для своих наемников-угодников, ну а на живот, на тощий свой живот кладет пару-троечку монет, или перстенек серебряный, или цепку, не то – самоцветный камушек, и каждому, кто с нею трудится, ведомо: не моги взять награду, покуда ненасытная горбунья не взопреет от удовольствия! Но если у Машки есть хотя бы надежда, что чье-то сердце займется к ней истинной страстью, будто искра пламенем, то что остается ее тетке, как не платить бессчетно, безрассудно за каждое мгновение мужской ласки?

Горбунья… кривая, злая, уродливая – птица вольная в вечной, неотворяемой, темной клетке! Узница плоти!

Варвара Михайловна схватилась за горло, подавляя рыдание. Ясные глаза Маши засияли слезами участия:

– Тетушка? Что с вами?

И это было больше, чем та могла вынести.

Вцепилась в Машину руку не пальцами – крючьями железными:

– Последний раз спрашиваю: пойдешь за Петра?

Маша отпрянула. Замкнулись черты, холодком подернулся взор:

– Нет. И не тратьте посулов. Батюшке в ноги кинусь – он-то…

Она не договорила – вскрикнула от боли, когда тетка внезапным, резким движением заломила ей руку за спину и, держа так, будто пойманную за крыло птицу, яростно выкрикнула:

– Бахтияр!

* * *

Маша даже не заметила, как открылась дверь и он стал на пороге – будто тень от тяжелых занавесей по злой тетушкиной воле вдруг приняла облик молодого черкеса в шелковом бешмете. Мрачную картину его облика оживляла только алая рубаха, видная в прорези бешмета на груди: она чудилась кровавым пятном, обагрившим эту широкую грудь…

– Держи ее, Бахтияр! – приказала тетка, и черкес шагнул к Маше. Она отпрянула, более изумленная, чем испуганная, выставила ладонь, пытаясь задержать Бахтияра, и он впрямь запнулся было, однако тетка яростно выдохнула:

– Делай как сказано! – И черкес одной рукою поймал Машины запястья, а другой так стиснул ее стан, что она на миг перестала дышать в этой железной оковине. Руки ее слабо дрогнули, и Маше на миг сделалось стыдно этого их беспомощного трепыхания.

Тетушка тоже устремила на них взор, исполненный отвращения:

– По одним рукам твоим видно, что много воли берешь! Погляди – мозоли! От поводьев небось? Опять гоняла верхом как скаженная? У девицы благородной должны быть нежные, лилейные, бело-розовые ручки! Я же учила тебя надевать на ночь перчатки, изнутри миндальным маслом смазанные! Попустили тебя родители с детства, да и теперь исправлением разума и воли девичьей пренебрегают. Сделали твою младость сном, а жизнь будет – мучением!

Маша почти не слышала ее слов. Она вдруг ощутила, что Бахтияр ее не просто держит, а крепко прижимает к себе. Дышит неровно, тяжело. Бледные виски покрылись испариной…

Маша попыталась отпрянуть, но тело Бахтияра как бы слилось с ее телом, а хватка сделалась еще крепче. Ей стало странно, так странно! Красивый черкес всегда казался ей чем-то бездушным, да и не глядела-то она на этого невольника никогда толком, и вот сейчас видеть, ощущать его волнение… Что же, он разделяет злость своей госпожи на Машу? Но что тогда происходит с ней самой? Отчего ей уже не страшно в руках Бахтияра, а…

– …Коли отец с матерью не обучили тебя вовремя, придется, знать, мне! – донесся до ее слуха теткин голос, и Маша, обескураженно воззрившись на Варвару Михайловну, так и ахнула, увидев в ее руках короткий хлыст.

– Бахтияр! А ну-ка! – скомандовала Варвара Михайловна, и черкес, лишь мгновение помедлив, продел свою голову в кольцо Машиных рук, а ее тело одним движением перебросил себе на спину и стал чуть пригнувшись, так что она оказалась как бы лежащей на нем, и на ее спину вдруг обрушился удар такой силы, что Маша невольно взвыла – не столько даже от боли, сколько от несказанного, бесконечного ошеломления: ее никто никогда в жизни и пальцем не тронул!

Кажется, она даже лишилась на мгновение чувств от ярости! Боль в вывернутых руках заставила очнуться, и почти бессознательно, злобно Маша впилась зубами в плечо Бахтияра. Он содрогнулся всем телом, но не издал и стона. Маша забилась, задергалась на его спине; тогда он свободной рукой подхватил ее снизу, как бы пытаясь усмирить, и она с новым изумлением, едва ли не превосходящим изумление от теткиной жестокости, ощутила, как его пальцы – длинные, пронырливые – сминают оборки и весьма ощутимо пощипывают ее за ягодицы. При этом Бахтияр еще чуть-чуть согнулся, и его зад, к которому была прижата Маша животом, волнообразно покачивался. Было в этом что-то… блудливое! Маша оказалась столь ошарашена Бахтияровыми затеями, что пропустила новый вопрос тетки:

– Ну так пойдешь за царя?! – и как-то даже забыла, что надо сказать, замешкалась с ответом, за что и получила новый удар поперек спины, от которого руки и ноги ее вмиг онемели – она их не ощущала больше, вместо них сделались как бы комья льда. И горло оледенело, не могло выпустить вспухший в груди крик. Маша давилась им, билась на спине Бахтияра, силясь вздохнуть, а он все поерзывал под нею, терся об ее живот…

У Маши потемнело в глазах.

Она достаточно знала: Варвара Михайловна не угомонится, пока не получит своего. И никто, никто не заступится, кричи не кричи: в теткином доме все по струночке ходят, да и привычны люди, что их хозяйка все время кого-то порет. Прислуга смотрела на розги и пощечины как на меру, необходимую для их исправления и удержания в границах должного порядка. «Они наши отцы, мы их дети, – говорили высеченные, почесываясь. – Кому же и поучить нас, как не их милости!» И уж, конечно, всякий в этом доме полагает тетку в полной власти и воле над строптивой племянницей, тем паче когда речь идет о столь важном деле, как замужество. Да где это видано – у девок согласия спрашивать?! А она спрашивает:

– Ну так что? В последний раз говорю!

Маша только губами шевельнула – говорить не могла, и тетка, истолковав это слабое движение как знак нового отказа, с такой яростью согнула хлыст, что он сломался.

– Ах, не хочешь? Ну так вот гляди: переломлю тебе спину, изувечу до смерти – никому нужна не будешь!

– Батюшка с тобой счеты сведет! – пискнула Маша вдруг прорвавшимся мышиным, писклявым голосишком, но Варвара Михайловна так люто блеснула глазами, что у девушки вновь онемела гортань:

– Батюшка твой? Жди, дождешься! Да ему шкуру свою да нажитое надо спасать, и единственное для сего сейчас средство – ты, дура набитая… битая! Битая! – Варвара Михайловна метнулась к двери, крича: – Розги мне! Розги подайте! Вымоченные, слышите, олухи?!

Слезы ручьем хлынули из Машиных глаз, и Бахтияр резко повернулся, когда горячие капли потекли по его шее. Теперь Маша близко видела его чеканный профиль, и хотя Бахтияр говорил очень быстро и почти не разжимая губ, Маша с особенной отчетливостью слышала каждое его слово – жаркое, исполненное сочувствия:

– Согласись, княжна, милая! Клянусь, она бесом одержима – забьет ведь до смерти, не то изувечит красу твою несказанную! Скажи «да», а после, как сделаешься самовластной царицею, ты уж с нею за все сквитаешься! Согласись! Что же, что он мальчишка – он царь! Это все богатство, вся власть! А как счастливой с ним быть, я тебя обучу. Клянусь! Я тайну знаю… тебе открою…

Он внезапно умолк, и Маша поняла, что сейчас начнется новая пытка: тетушка стояла рядом, поигрывая свежей лозиною, помахивая ею, и та вспарывала воздух с угрожающе-насмешливым свистом.

Маша дернулась, рванулась с такой силой, что едва не опрокинулась навзничь вместе с Бахтияром.

– Да! – прохрипела она. – Да! Я согласна!

Мгновенную радость ей доставило выражение злобного недоумения на теткином лице.

– Пойдешь за царя? – сочла нужным переспросить Варвара Михайловна. – Вправду? Без ослушания и мотчания [7]?

Маша сверкнула на нее косым взглядом, но тетке все было мало:

– Клянись господом, что не обманешь, не отступишься!

– Как я могу? – проскрежетала Маша сквозь зубы. – Руки-то…

– Ах, да! – расхохоталась тетушка с нескрываемой издевкою, как бы только сейчас сообразив, что у племянницы руки схвачены – даже не перекреститься. – Пусти ее, Бахтияр!

Тот медленно распрямился, даже слегка изогнувшись назад, чтобы Маше легче было стать на пол, и медленно-медленно выпустил ее руки. Они мимолетно скользнули по его лицу… Маша тихо вскрикнула от боли в вывернутых суставах. Крестное знамение вышло широким, неровным, неуклюжим, но тетка удовлетворилась им – и лицо ее вмиг разгладилось, сделалось по-всегдашнему умильным.

– Храни тебя бог, Машенька! – выдохнула она счастливым шепотом. – Это ведь все для тебя! Придет день – сама меня отблагодаришь!

Маша опустила ресницы, чтобы тетка не увидела огня ненависти, вспыхнувшего в ее взоре. «Верно сказал Бахтияр! Ради того, чтобы ей все припомнить, стоит сказать «да» этому мальчишке! Ох, попляшет у меня тетенька… Вот так же, как я. На Бахтияровой спине!»

Маша взглянула на молодого черкеса: волосы и бешмет черные, как ночь, рубаха алая, как кровь, точеное лицо белое, как снег, а глаза… глаза горят, будто уголья!

Маша резко повернулась, кинулась к двери. Отчего-то жутко вдруг сделалось. И спина болит, как спину-то ломит, рвет железными крючьями!

Она бежала по коридору, потом по лестнице. Вскочила в свою коляску, ожидавшую у крыльца, молча (боялась, что зарычит от злости, если откроет рот) махнула кучеру, кое-как присела бочком. Маша словно бы погрузилась в черные тучи боли и мстительности, и только одно легкое, светлое дуновение обвеивало, тешило ее смятенную, как небо в грозу, душу: воспоминание о том, как Бахтияр, выпуская ее руки, коснулся их губами.

2. Жених и невеста

– Завещанье-то сие пресловутое видел кто, нет? – пробормотал генерал-фельдмаршал Сапега самым краешком растянутых в судорожной улыбке губ. – Я от постели умиравшей государыни не отходил, и никакого завещания не видел, и ничего от нее не слышал!

Слова его едва можно было различить в грохоте музыки и непрестанном шуме голосов, однако стоявшие близ него канцлер Головкин, наставник императора Остерман да князья Дмитрий Михайлович Головкин и Алексей Григорьич Долгоруков в совершенстве усвоили искусство слышать то, что не предназначалось для чужих ушей, и беседовать таким образом, что стороннему наблюдателю и в голову не взошло бы, будто здесь царит не молчание, а идет оживленный разговор людей, чье благополучие и даже сама жизнь оказались под угрозою.

Чертов Алексашка! Вот уж любимец фортуны!

Хотя после смерти императрицы все сложилось вроде бы так, как того желала старая знать: на престол взошел сын царевича Алексея Петровича, – но все же и не совсем так, ибо обязан он был этим беспородному Алексашке, который, первое дело, убедил Екатерину назначить своим наследником вовсе чужого ей Петра, а не кого-то из дочерей родимых, ну а во-вторых, уже до такой степени прибрал к рукам юного императора, что даже перевез его из дворца в свой дом под предлогом, что неприятно, дескать, оставаться во дворце, где еще недавно скончалась императрица. Мальчишка уже и называл Меншикова батюшкой! Долгоруков едва не плюнул с досады на мраморные полы бальной залы, да сдержался: пока что хозяин этих зал и всего этого дома на Васильевском острове (им же самим переименованным в Преображенский), более напоминающего кирху, чем жилье русского барина, в силе, да в какой! Лучше поостеречься да погодить… смолчать…

Пошарив глазами в толпе, Алексей Григорьевич отыскал сына. От сердца отлегло при взгляде на этого высоченного красавца с добродушно-веселым лицом. Стоявший рядом с Иваном сын Меншикова Александр (их обоих приставил светлейший к юному императору) казался невзрачным, несмотря на спесивое, высокомерное выражение. Ну что ж, Меншикову-меньшому было от чего задирать нос: в свои тридцать-то лет он уже имел должность обер-камергера, чин генерал-лейтенанта и орден Андрея Первозванного!

– Глядите, – пробулькал над самым ухом Долгорукова, с трудом сдерживая смех, Сапега, – этот-то… Александр Александрыч… и ленту Екатерининскую ко всем своим регалиям прицепил. Но вроде бы орден св. Екатерины до сих пор давали одним только женщинам? Или я не прав?

– Прав, прав, – усмехнулся Долгоруков, и к нему вернулось благорасположение духа.

– А ваш хорош… хорош! – пробормотал Сапега. – Далеко пойдет, помяните мое слово! Я в таких вещах не ошибаюсь.

Да, Сапега не ошибался. Иван Долгоруков, писаный красавец, и впрямь пошел далеко: едва не стал шурином императора, но кончил жизнь свою на плахе в страшных мучениях. Но этого, понятно, Сапега не мог знать: сие вообще никому еще, кроме звезд, не было ведомо; просто он своим пронырливым польским нюхом мгновенно уловил, что хотел бы сейчас услышать собеседник, – и сказал это.

Понятно, Долгоруков не мог не ответить добрым словом, тем паче что в залу вошел невысокий, но статный и изящный, как танцор, Петр Сапега-младший, и его безукоризненно красивое лицо (всегда, впрочем, казавшееся медведю Долгорукову несколько бабоватым) делало правдоподобной всякую, даже самую преувеличенную лесть ему. Долгоруков не пожалел восхвалений для Петра, однако он перестал бы быть самим собою, когда бы не капнул в эту огромную бочку меда хотя бы малой толики дегтя, а потому как бы между прочим, рассеянно молвил:

– Помнится мне, нынешняя невеста государева некогда вашего прекрасного сына весьма жаловала! Ежели она пошла в батюшку, то ее мстительная натура еще скажется!

У Сапеги сжалось сердце: чертов Долгоруков угодил в самое больное место! Но политесный поляк и виду не подал, что собеседник лишь облек словами его собственные опасения.

Назад Дальше