Андрей Битов Первый текст
Кто бы ни был человек, даже Пушкин, первым текстом его будет «Детство», даже если и не написано. У Пушкина детство как бы слабенькое, будто его и не было. Зато на всю жизнь.
29 ГЕНВАРЯ 1837
Экстрим манит молодость. Дуэль – экстремальный спорт золотого века. Не дорога победа – дорого участие. Призом являлась честь.
Нет, недаром советские октябрята носили значок младенца Пушкина на груди (не отличить от младенца Ленина).
…С какого момента мы себя помним?
Толстой помнит себя с восьми месяцев, на то он и Толстой.
Я помню себя поздновато, с четырех лет. В этом диапазоне помнят себя все остальные люди.
Одно точно – не сначала.
Скорее всего, люди помнят себя уже говорящими. Может быть даже, они себя начинают помнить еще позже, с тех пор как впервые употребят слово «я».
Я наблюдал этот перелом лишь однажды, однако с уверенностью полагаю его общим. Уже с легкостью складывая подступивший к нему мир в предложения, ребенок поначалу говорит о себе в третьем лице как о герое этого сна жизни. (Соображение, которое можно было бы отнести к природе прозы…) Именно так мы себе часто снимся – в третьем лице, – возможно, это тоже тень изначальности, до грехопадения, до Я. Возможно, Адам и Ева думали о себе в третьем лице и в более зрелом возрасте, отличая себя друг от друга лишь по роду местоимения, хотя еще и не по полу. (Любопытно, что Я – бесполо.)
Так вот, я хорошо запомнил, с каким испуганным недоумением, с каким противоестественным усилием, с каким потрясением, как бы с чувством невозобновимой утраты, ребенок разлепил губы для первого Я. У меня есть подозрение, равное ни на чем не обоснованной уверенности, что именно с этого момента начинается то, «что мы помним». С этим можно соглашаться или нет, это не помешает дальнейшему рассуждению.
Важно, что «мы себя помним» позже, чем живем, чем, возможно даже, говорим. Важно, что за пределами наших, дисциплинированных выраженностью словом и повторностью, воспоминаний остается первый, возможно важнейший, слой впечатлений от бытия. Важно и то, что именно в этом беспамятном времени мы и обучились человеческой речи. И что еще замечательно, что это, при всех усилиях педагогов, вне области педагогики.
Педагог не способен обучить младенца речи в той же степени, как и рыбу. Младенец учится речи сам. Лишь слыша ее. Все те законы речи, до которых и в малой степени не дошла наука, открыты младенцу с рождения и вновь закрыты с момента овладения речью. Эти поразительные способности младенца в филологии неоднократно отмечены. И здесь меня посещает предположение, безусловно, частное по отношению к безмерности и удивительности явления, но все-таки и не лишенное истины, что мир созвучий, рифм, аллитераций первым приходит к нам. Когда младенец своим великим ушком прислушивается к стертому шелесту взрослой бытовой речи.
(«В поисках утраченного Я», 1998)Детство – ладно. С отрочеством и юностью еще сложнее: это настолько эпоха становления, что все смазано.
Я нашел тут старую фотографию. Мне 13 лет. Сталин еще живой. 50-й год, ровно середина века. Еще жив Платонов, я про такого и не слышал. И тут я – годовалый пушкинист.
В 1949 году мне пришлось столкнуться с Пушкиным более-менее всерьез, потому что праздновали его150-летний юбилей. И одновременно – 70 лет Сталину. Эти юбилеи уравнивались в значении. По-моему, вождю льстило, что он так близок к Пушкину. Мне поручили сделать доклад, и я впервые более-менее осилил Пушкинское собрание сочинений, пропуская все, что теперь меня занимает, то, что было еще недоступно моему уму тогда.
Пушкин настолько вошел в наше сознание как гений и «наше все», что невозможно представить себе его ребенком. Да и был ли он ребенком?
Судя по всему, все же был.
По-моему, любой человек либо плохо помнит, либо не помнит вообще своего детства, мифологизирует его. Во всяком случае, чем больше мы думаем о Пушкине, тем меньше о нем знаем, тем плотнее мы «закапываем» истинное представление о нем.
Любая достоверность, в конце концов, разрушается.
Мы очень многое помним о себе по рассказам родителей. Пушкину тоже что-то рассказывали, а что-то он придумывал сам, что-то перерабатывал. Пушкин – большой мифотворец.
Даже Юрий Тынянов, которому замечательно удавалось совместить в себе прозаика и ученого, так что одно все время питало другое, даже он, пытаясь составить биографию Пушкина, составил первый том – «Детство» – и вдруг бросил. Потому что у него не получилось.
Я свое детство помню только благодаря тому, что первым моим воспоминанием стал первый день войны.
А потом – отец.
Не знаю, как там у Фрейда, но отец для сына есть секрет настолько раздражающий, что не хочется и разгадывать.
Мой отец был архитектор и строил мне Большой Секрет. Разрозненные довоенные и даже дореволюционные кубики, обрезки досочек и фанерок, коробки из-под довоенных же конфет… Неутоленные Корбюзье и Райт вполне воплощались в его постройке. Я не должен был подсматривать, я терпеливо ждал. Наконец…
Дворец был как вавилонский торт, выставленный в витрине Елисеевского магазина в 1945 году в качестве победы над фашизмом. Я начинал с верхушки. Суть игры была в том, чтобы разобрать, а не разрушить.
Я начинал.
Мне открывалась первая, башенная, комнатка. Что там? Там мог быть и безногий оловянный солдатик в форме РККА, и сшитый мамой в войну тряпичный зайчик, и кое-что поволшебнее, вроде такой машинки, похожей на перочинный ножичек, но не ножичек, с раструбом, как у мясорубки, но, когда нажмешь на нижнее колечко, выскочит блестящее металлическое коленце, и вся штука станет похожей на кузнечика… Щипчики для сигар! Осторожно, чтобы не посыпалось, я открываю следующую нишу… Отец мне рассказывал в это время что-то достаточно мало меня занимавшее – про то, как один человек зашел в древнеегипетскую пирамиду и лишь одну секунду все перед ним было таким же целым, как и тыщи лет назад, а потом все рассыпалось, все мумии и фрески… Может, он мне рассказывал и про Шлимана, и про Трою… Я до сих пор путаю Шлимана с Жиллетом, потому что в следующей секретной комнате, куда со свистом врывался воздух, как в гробницу фараона, не рассыпалась половинка бритвенного станка фирмы «Жиллет», который, как поведал мне тут же отец, стал сразу миллионером, как запатентовал дырки в бритве, и никто, кроме него, не мог просверлить их так же… В парикмахерской я думаю о Древнем Египте. Мол, жили-были и тоже, поди, причесывались, оттого и осталось от них так много гребенок, пол-Эрмитажа…
Мой бедный папа строил мне дворец. Материал был подручный: то, что осталось. От революции, от блокады… В нашем доме ничего не покупалось и не выбрасывалось. Все было обменено на еду или сгорело в буржуйке. Замечательные находил я вещи за разборкой отцовского мавзолея! С тщанием доставал я из следующей ниши волшебные щипчики, колечки, палочки-печати, стеклянные радужные шарики, медную чернильницу с иероглифом, серебряную монетку в пять эре 1864 года, пуговицу с двуглавым орлом, кораллового поросенка с серебряным ушком, японского божка… граненую пробочку неописуемой красоты… от исчезнувших сигар, салфеток, писем зарубежных родственников, мундиров, часов, духов и графинов…
Вот мне уже и трудно отделить то, что я помню, от того, что знаю… то, что забыл, от того, что узнал. Утоляю ностальгию на берлинском фломарте. Мой бедный отец всегда подскажет мне, что здесь есть хорошего… Мог ли я, мог ли он предположить, какой прочный он строил дворец! Что это он учил меня ходить по музеям и читать романы, как рисовать и писать?..
Я – гробница своего отца.
От моего отца ничего не осталось.
(«Реалии рая», 1993)Отца у Пушкина, кроме предков из свиты Годунова, как бы и не было. Дядя Василий Львович точно был. Подлинного о детстве Пушкина мы знаем немного. И особенно это затерто как раз признанием его. Чересчур любопытные исследователи все больше погружаются в то, чем он никогда и не собирался делиться. К тому же это все потом кончается изучением Натальи Николаевны, Дантеса… но не Пушкина.
Все, что нам надо знать о нем, он написал о себе сам. И говорил об этом неоднократно. После смерти Байрона были опубликованы его записки, которые давали представление о том, каким он был человеком. Пушкин был возмущен начавшимся шушуканьем по этому поводу и писал в письме Вяземскому: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Поступок Мура лучше его «Лалла-Рук» (в его поэтическом отношении). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – да не так, как вы – иначе. – Писать свои Mémoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью – на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать – braver – суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».
Пушкин многократно начинал писать воспоминания. И сколько раз начинал, столько раз и бросал. Что-то сохранилось, что-то он вычеркивал… А мне кажется очень важным именно то, что он хотел оставить о себе сам. Потому что я уверен – текст всегда достовернее факта.
До нас дошло всего несколько свидетельств. Первое, очень известное: «Видел я трех царей, первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку (потому что в присутствии императора полагалось снимать головные уборы – дело было в Летнем саду, где няня его прогуливала), второй меня не жаловал, третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю, от добра добра не ищут».
Потом идет запись о смерти его брата Николеньки.
После – о том, что в Москве было землетрясение.
Есть лишь несколько точных деталей, которые кажутся важными, потому что они выглядят как подлинные. Например, что отличал его от прочих детей особо яркий румянец.
Мальчик рос толстым и неуклюжим. Он стал спортивным, когда уже вырос, – любил и на лошади кататься, и из пистолета стрелять по мишеням, трость носил железную, чтобы рука была крепкой, если придется стреляться. В лицее он быстрее всех бегал – был спринтером.
Такой ребенок – толстый и неуклюжий, который потом быстрее всех бегает и, в конце концов, обретает такую скорость, что она дает ему возможность начать писать на русском языке лучше всех.
Родители мало им занимались, все больше Арина Родионовна.
Ее роль то преувеличивают, то напротив – преуменьшают. А на самом деле, она именно возмещала ему недостаток родительского тепла – «подружка бедной юности». Сохранились два, по-моему, ее письма к нему, очень трогательных. Она, видимо, его действительно любила.
И это существенно.
Потому что, судя по всему, именно благодаря ей Пушкин выбрал язык. Как и многие дворянские дети, он владел французским с детства. В лицее, который так важен в его судьбе, где он обрел семью в дружбе, у него была даже кличка «Француз», настолько лучше всех он им владел. Первые стихи им были написаны по-французски. Ему пришлось потом решать эту задачу, выбирать язык. И он выбрал – русский. Получается, что французский язык он знал, а русскому научился.
Началось все со сказок няни. Он их позже синтезировал вплоть до «Сказки о золотом петушке». Собственно, и слава к нему пришла со сказки «Руслан и Людмила».
Тут что еще существенно – чтобы думать о детстве Пушкина, нужно чувствовать, как он сам чувствовал чужое детство. Например, в Евгении Онегине сразу видно:
Это, конечно, человек, который кое-что понимает про детство.
Возможно, его собственное было возмещено таким чутким восприятием детства чужого. Сказки же его написаны для других детей. А мы до сих пор с ними живем.
У него было острое чувство сопереживания. Как он сумел «увидеть» наводнение в Петербурге, которое потом описал так, что только благодаря ему мы о нем и помним, так он умел «увидеть» и живыми чувства другого.
Сохранилась вот такая, например, история: «Вспоминая о своей деревенской жизни в Захарове, Пушкин рассказывал П. В. Нащокину следующий анекдот. В Захарове жила у них в доме одна дальняя родственница, молодая помешанная девушка, помещавшаяся в особой комнате. Говорили и думали, что ее можно вылечить испугом. Раз ребенок Пушкин ушел в рощу, где любил гулять: расхаживал, воображая себя богатырем, и палкою сбивал верхушки и головки растений. Возвращаясь домой, видит он на дороге свою сумасшедшую родственницу, в белом платье, растрепанную и встревоженную. «Братец, меня принимают за пожар!» – кричит она ему. Для испуга в ее комнату провели кишку пожарной трубы. Тотчас догадавшись, Пушкин начал уверять, что она напрасно так думает, что ее сочли не за пожар, а за цветок, что цветы также из трубы поливают» (П. И. Бартенев).
Для сравнения: «Младший братик восьмилетнего Володи Ульянова был, по-видимому, нежный, чувствительный мальчик. Он очень расстраивался от песенки «Жил-был у бабушки серенький козлик…», а когда доходило до «рожек и ножек», даже не мог удержать слез. Гимназист первого класса Ульянов решил отучить брата от этой вредной немужественной привычки и, когда они оставались наедине, делал свирепое лицо и страшным голосом неустанно распевал эту песню. Братик забивался под диван и там рыдал до икоты, но Володя не отступал и, через какое-то время, достиг цели: братик уже совсем не переживал за козлика, а лишь за самого себя» (со слов сестры В. И. Ленина).
Детство у всех в основе личности, оно растворено в человеке, поэтому мы и не можем его вспомнить, что это мы сами и есть.
Более того, оно повторяется, оно симметрично старости. Народная мудрость соединяет, уравнивает «стар и млад» – старик возвращается в детство.
Симметрия возникает перед тем, как возникнуть и как исчезнуть. Это два утопленных конца жизни.
В конце, уже в 36-м году, Пушкин пишет последний, очень важный и очень мощный цикл, который заканчивается «Памятником», как последним стихотворением. Позже историки-литературоведы обозначили этот цикл как Пасхальный. И все исследователи склоняются к идее, что он хотел расписать эти стихи по дням Страстной Седмицы. Но что-то было начато, что-то не окончено… Поэтому в собраниях это все распределено по разным томам. Но если распределить все это хронологически, пытаясь проследить логику его мысли, становится видно, как это выстраивается в единый, прощальный цикл, начиная со смерти матери.
Когда мать умирала, Пушкин просидел у изголовья всю последнюю ее ночь. Можно сказать, она умерла у него на руках. Что, кстати, косвенно доказывает, насколько ему ее не хватало по жизни. Так, отойдя от смертного одра, он сразу посещает мастерскую скульптора Орловского, можно заподозрить, в мыслях о надгробии матери. Однако сборище кумиров вызывает в нем ироническую горечь: «Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую (…) Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет…» Смерть матери прибавляется к смерти любимого друга, стихотворение, скорее всего, им забывается и не имеет отношения к замыслу «Пасхального» цикла, но напрямую ведет к двум последним стихотворениям, встык писанных друг за другом: «Кладбище» и «Я памятник себе воздвиг…».
Я как-то заметил – такая шутка, – если сократить весь текст Пушкина от первого до последнего слова, то есть взять первое и последнее. То получается, если взять первое стихотворение, которое печатается во всех собраниях, то это «Наталье». Ну, какой-то, вообще, воображаемой, может быть, Наталье… А последнее – это подпись под письмом Ишимовой, писательнице, кстати, для детей: «Вот, как надобно писать, Пушкин».
И если выбрать первое и последнее из всего, то получится: «Наталье – Пушкин».
Тут вся Судьба и заключена.
У Пушкина нет праздных слов, и все связаны между собой, прорисовывая Судьбу. Например, он вобрал в себя и Москву, и Петербург. У Пушкина они пребывают в некоем переломном балансе. Он родился в Москве, прожил тут до 12 лет, попал в Лицей – поэтому «Москва, как много в этом звуке…», и дальше уже оказался в Петербурге, который стал для него большим испытанием, а потом и концом всей жизни.
Роли этих двух СТОЛИЦ были в другой пропорции, чем у нас теперь. Потому что к Москве эта роль вернулась, а у Петербурга она была отнята. И по этому поводу самую важную вещь во всей русской литературе написал именно Пушкин – я имею в виду «Медный всадник». Содержание находится где-то в провале, разрыве между Москвой и Питером, между властью и нормальным человеком, между этими двумя ипостасями русского человека, а не в том сюжете с Евгением, который изложен.
Пушкин – это такой московский ребенок, петербургский подросток, русский поэт и писатель, до Азии не доехавший, в Европу не выпущенный. Таким образом, полностью воплотивший себя в виде универсального русского.
Мы привыкли воспринимать его как поэта светлого, солнечного, легкого, гармоничного, моцартианского… Он такой и есть. Но и далеко не только такой. Одновременно он кризисный поэт с очень жестокими стихами, прежде всего по отношению к себе. И очень рано он пишет весьма горькие вещи, видимо, предчувствуя всю драматичность своего конца. Всегда он помнил, как ему какая-то гадалка нагадала, что он погибнет от белой головы. И так и кончилось все белой головой Дантеса. Пушкин же написал где-то посередине между этими двумя точками «Песнь о вещем Олеге», где Олег принимает смерть, наступив на белый череп. А перед самой ссылкой в Михайловское 26 мая 1828 он пишет:
Вот это чувство, что все предопределено.