Золотоискатель - Жан-Мари Гюстав Леклезио 21 стр.


Позже, когда солнце спускается к западу, мы готовим пищу. Ума встает, песок легким дождем скатывается с ее тела. Она собирает сухие водоросли и выброшенные прибоем куски дерева. При помощи огнива я разжигаю огонь. Вспыхивает пламя, и лицо Умы загорается дикой радостью, которая так влечет меня к ней. Ума мастерит из мокрых веточек решетку, разделывает рыбу. Затем несколькими пригоршнями песка она тушит пламя и кладет решетку прямо на уголья. Запах жареной рыбы наполняет нас счастьем, и вскоре, обжигая пальцы, мы начинаем торопливо есть.

На запах рыбьих потрохов слетаются морские птицы. Вычерчивают большие круги на фоне солнца, потом садятся на песок. Прежде чем начать есть, они смотрят на нас, склонив голову набок.

«Они больше не злятся, они теперь нас знают».

Олуши на песок не садятся. Они пикируют на внутренности и хватают их на бреющем полете, вздымая тучи пыли. Даже крабы повылезали из своих нор с трусливым и одновременно сердитым видом.

«Сколько народу!» — смеясь, говорит Ума.

После еды Ума привязывает к остроге нашу одежду, и мы ложимся прямо в раскаленный песок в тени этого самодельного зонтика. Лежа рядом, мы зарываемся в песок. Может, Ума и засыпает вот так, я же смотрю на ее лицо с закрытыми глазами, на прекрасный гладкий лоб, над которым чуть шевелятся на ветру волосы. От дыхания песок ссыпается с ее груди, обнажает блестящее, словно камень, плечо. Я глажу кончиками пальцев ее кожу. Но Ума не шевелится. Она медленно дышит, положив под голову согнутую руку, а ветер сдувает песок, тоненькими ручейками струящийся по ее телу. Я вижу перед собой пустое небо и туманный Родригес над зеркальной гладью лагуны. Морские птицы летают над нами, садятся на песок в нескольких шагах от нас. Они больше не боятся, они теперь друзья нам.

И день этот кажется мне бескрайним, как море.


Однако наступает вечер, и я иду по пляжу среди кружащих надо мной с тревожными криками птиц. О возвращении на Родригес думать поздно. Отлив обнажил коралловые отмели в лагуне, и мы могли бы сесть на мель или разбить лодку. Ума догоняет меня на мысу. Ветер с моря заставил нас одеться. Птицы летят за нами, садятся впереди на скалы, издавая странные крики. Здесь море свободно. Мы смотрим, как разбиваются в конце своего пути волны.

Я сажусь рядом с Умой, и она обхватывает меня руками, кладет голову мне на плечо. Я чувствую ее запах, ее тепло. Дует ветер сумерек, предвестник ночи, он несет с собой тьму. Ума дрожит, прижавшись ко мне. Этот ветер тревожит ее, как он тревожит птиц, заставляя их покидать убежища, лететь в небо и кричать вслед последним отблескам солнца.

Быстро спускается ночь. Горизонт скрывается из глаз, тускнеет сверкающая пена. Мы идем на другую, подветренную сторону острова. Ума готовит постель на ночь, раскладывая на песке, в отдалении от моря, сухие водоросли. Мы заворачиваемся в них прямо в одежде, чтобы не чувствовать сырости. Птицы прекратили свое безумное кружение. Они устроились на песке неподалеку от нас, и мы слышим, как они квохчут и щелкают клювами в темноте. Прижавшись к Уме, я вдыхаю запах ее тела, ее волос, ощущаю вкус соли на ее коже и на губах.

Потом я слышу, как ее дыхание становится ровным, и лежу, не двигаясь, раскрыв глаза во тьму и слушая рокот волн, что поднимаются где-то за нами, — все ближе, ближе. Звезд много, и они так же прекрасны, как и когда я лежал на палубе «Зеты». Передо мной, над темными пятнами гор Родригеса — Орион и Ночные Красавицы, а прямо в зените — рядом с Млечным Путем — я вижу сверкающие зерна Плеяд. Как когда-то, я стараюсь отыскать седьмую звезду — Плейон, а на краю Большой Медведицы — Алькор. Ниже и левее я узнаю Южный Крест, а вот медленно, словно он и правда плывет по черным волнам, появляется Арго. Мне хотелось бы услышать голос Умы, но я не решаюсь ее будить. Я ощущаю, как медленно вздымается ее грудь, и эти движения сливаются с ритмичным рокотом волн. После длинного, напоенного ярким солнечным светом дня мы оказались в глубокой тьме, и эта тьма медленно проникает в нас, делая нас другими. Затем мы здесь и очутились — чтобы прожить этот день и эту ночь вдали от других людей, среди птиц, у выхода в открытое море.

Спали ли мы на самом деле? Не знаю. Я долго лежу неподвижно под свист ветра, слушая страшные удары волн о коралловый остов острова, и звезды до самой зари водят надо мной свой медленный хоровод.

Утром Ума спит, вжавшись в меня всем телом, несмотря на солнце, уже обжигающее ей веки. На темную кожу налип мокрый от росы песок и теперь стекает тонкими ручейками вдоль шеи, теряясь в измятой одежде. Прямо передо мной зеленеет лагуна, птицы покинули берег: расправив на ветру крылья, они начали свое кружение, высматривая зоркими глазами добычу на морском дне. Четко и ясно виднеются горы Родригеса: Питон, Билактер и — чуть в стороне, на берегу — Бриллиант. Скользят по воде пироги под раздутыми парусами. Пройдет несколько мгновений, и нам придется надеть наши скрипящие от песка одежды, сесть в пирогу, и наши паруса тоже наполнятся ветром. Ума, полусонная, приляжет впереди на дно пироги. И мы покинем наш остров, уплывем, вернемся на Родригес, и морские птицы не полетят за нами вслед.


Понедельник 10 августа (1914 года)

Сегодня утром, один в глубине Английской лощины, я подсчитываю дни. Я начал вести им счет много месяцев назад, по примеру Робинзона Крузо, только за неимением дерева для зарубок я ставлю палочки на обложках своих тетрадок. Так я вычислил эту дату, знаменательную, ибо она означает, что сегодня ровно четыре года, как я прибыл на Родригес. Это открытие так поражает меня, что я не могу оставаться на месте. Наспех натягиваю свои запыленные башмаки — прямо на босу ногу, потому что у меня уже давно нет носков. Достаю из сундучка серый пиджак — память о моих конторских днях в компании В. В. Уэста в Порт-Луи. Доверху застегиваю рубаху, только вот галстук взять негде, поскольку мой был давно уже употреблен на связывание парусиновых полотнищ, что служат мне палаткой. Без шляпы, с отросшими, как у жертвы кораблекрушения, волосами и бородой, с обожженным солнцем лицом, в этом «приличном» пиджаке и старых опорках в Порт-Луи, на Рампар-стрит, я стал бы посмешищем. Но здесь, на Родригесе, все проще, и на меня вряд ли кто вообще обратил внимание.

В этот час в конторе «Кейблз энд Вайалесс» еще никого нет. Единственный служащий, индус, равнодушно смотрит на меня, когда я, стараясь держаться как можно вежливее, задаю ему нелепый вопрос:

— Простите, сударь, какой сегодня день?

Он будто бы задумывается. Не двигаясь, по-прежнему стоя на ступеньках лестницы, он отвечает:

— Понедельник.

Но я не унимаюсь:

— А число, число какое?

Помолчав еще немного, он изрекает:

— Понедельник, десятое августа тысяча девятьсот четырнадцатого года.


Я спускаюсь к морю по тропинке между пальм вакоа, голова у меня кружится. Как давно живу я здесь, в этой безлюдной долине, в компании призрака Неизвестного Корсара! Я один, если не считать тень Умы, которая временами исчезает так надолго, что я начинаю сомневаться в ее существовании. Как давно я не был дома, не видел тех, кого люблю! При воспоминании о Мам и Лоре сердце у меня сжимается, как от дурного предчувствия. Голубое небо слепит меня, море словно охвачено пламенем. Мне кажется, что я прибыл из другого мира, из другого времени.

Придя в Порт-Матюрен, я сразу оказываюсь в толпе. Это возвращающиеся домой, в бухту Ласкар, рыбаки и фермеры с гор, приехавшие на базар. Рядом со мной бегут чернокожие ребятишки, смеются и сразу прячутся, как только я взгляну на них. Проведя столько времени во владениях Корсара, я, похоже, и сам стал походить на него. Только корсар из меня получается странный — без корабля, грязный и оборванный.

Миновав дом Порталиса, я оказываюсь в центре, на Беркли-стрит. В банке, где я снимаю со счета последние деньги (мне надо пополнить запасы морских галет, сигарет, масла, кофе и купить наконечник для остроги, чтобы ловить осьминогов), до меня доносятся первые слухи о войне, к которой мир катится очертя голову. Свежий номер «Маврикийца», вывешенный на стене банка, сообщает последние новости, переданные по телеграфу из Европы: после сараевского покушения Австрия объявила войну Сербии, во Франции и в России объявлена всеобщая мобилизация, в Англии идет подготовка к войне. И этим новостям уже десять дней!

Я долго брожу по улицам города, где, похоже, никто не отдает себе отчета в том, что мир стоит на грани самоуничтожения. Перед магазинами на Дункан-стрит, в китайских лавках на Дуглас-стрит, на дороге, ведущей к причалу, толпится народ. Я вдруг ловлю себя на мысли, что мне хочется пойти в больницу, поговорить с доктором Камалем Буду, но мне стыдно моих лохмотьев и отросших волос.

В конторе компании «Элиас Маллак» меня ждет письмо. Я узнаю красивый наклонный почерк, которым надписан конверт, но читать письмо сразу не решаюсь. На почте слишком много народу. Шагая по улицам Порт-Матюрена, я сжимаю конверт в руке — все время, пока занимаюсь покупками. И лишь вернувшись в Английскую лощину и усевшись под старым тамариндом у себя в лагере, я могу наконец его распечатать. На штемпеле — дата отправки: 6 июля 1914 года. Письму всего лишь месяц.

В конторе компании «Элиас Маллак» меня ждет письмо. Я узнаю красивый наклонный почерк, которым надписан конверт, но читать письмо сразу не решаюсь. На почте слишком много народу. Шагая по улицам Порт-Матюрена, я сжимаю конверт в руке — все время, пока занимаюсь покупками. И лишь вернувшись в Английскую лощину и усевшись под старым тамариндом у себя в лагере, я могу наконец его распечатать. На штемпеле — дата отправки: 6 июля 1914 года. Письму всего лишь месяц.

Оно написано на листе индийской бумаги — легкой, тонкой, матовой, — которую легко можно узнать уже по тому, как она шуршит между пальцами. На этой бумаге любил писать и чертить свои планы отец. А я думал, что после нашего отъезда из Букана не осталось ни одного листа. И где только Лора их нашла? Должно быть, она берегла их все это время специально, чтобы написать мне. При виде ее изящного наклонного почерка меня охватывает такое волнение, что какое-то время я не могу читать. А потом вполголоса читаю сам себе:


Мой дорогой Али!

Как видишь, я не умею держать слово. Я поклялась, что напишу тебе только для того, чтобы сказать: «Возвращайся!», и вот пишу, сама не зная зачем.

Прежде всего, сообщу тебе кое-какие новости, которые, как ты можешь себе представить, не слишком хороши. После твоего отъезда все здесь еще печальнее. Мам вообще перестала заниматься чем-либо, она даже не хочет поехать в город, чтобы уладить наши дела. Я сама неоднократно ездила туда, чтобы попытаться уговорить наших кредиторов. Тут есть один англичанин, некий г-н Нотт (невообразимое имя!), который угрожает описать последние три стула, что остались у нас в Форест-Сайде. Мне удалось пока его отговорить, надавав кучу обещаний, но надолго ли? Но хватит об этом. Мам очень слаба. Она все еще говорит о переезде во Францию, но все новости, что приходят оттуда, свидетельствуют о скорой войне. Да, сейчас все довольно мрачно, будущего не видать.


Я читаю эти строки, и сердце у меня сжимается. Где та Лора, которая никогда не жаловалась, которая вообще не признавала сетований на судьбу? Мне тревожно, и встревожен я не войной, что угрожает миру. Меня тревожит пропасть, что пролегла между мной и теми, кого я люблю, безвозвратно разлучив нас. Тем временем я читаю последнюю строку, в которой на короткое мгновение мне слышится насмешливый голос прежней Лоры:


Я не перестаю думать о тех временах, когда мы были счастливы там, в Букане, о тех бесконечных днях. Желаю тебе, чтобы там, где ты сейчас, у тебя тоже были и прекрасные дни, и счастье — за неимением сокровищ.


И все, никакой прощальной формулы, только подпись — буква «Л». Она никогда не любила рукопожатий и прощальных поцелуев. Что же остается мне от нее здесь, на этом старом листе индийской бумаги?

Я заботливо складываю письмо и убираю в сундучок, к документам, рядом с письменными принадлежностями. Снаружи искрится полуденный свет, зажигает огнем камни в долине, заостряет листья пальм вакоа. Ветер доносит шум начинающегося прилива. У входа в палатку пляшут в воздухе мошки. Может быть, они предчувствуют грозу? Мне кажется, я все еще слышу голос Лоры: она обращается ко мне из-за моря, зовет на помощь. Несмотря на шум волн и ветра, кругом стоит тишина, одиночество слепит при ярком свете.

Я иду через долину куда глаза глядят. На мне все еще серый пиджак, слишком просторный для меня, ноги стерты рассохшимися башмаками. Я иду по хорошо знакомым следам, вдоль линий с карты Корсара, по всем его знакам, образующим гигантский шестиугольник с шестью остроконечными вершинами — не что иное, как звезду с соломоновой печати: два перевернутых треугольника, две наложенные одна на другую «проушины».

Я мечусь взад-вперед по Английской лощине, блуждая взглядом по земле, слушая гулкий отзвук своих шагов. Мне знаком здесь каждый камень, каждый куст; мои следы на песке в устье Камышовой реки не смыть никаким дождям. Подняв голову, я вижу в глубине долины синие недоступные горы. Я словно силюсь вспомнить что-то далекое, забытое — большое сумрачное ущелье Мананавы, место, где начиналась ночь.


Я не могу больше ждать. Вечером, когда солнце спускается к холмам над мысом Венеры, я иду к входу в расселину. Лихорадочно взбираюсь по закрывающим его камням и начинаю бить киркой в стены, рискуя быть заваленным. Я не желаю больше думать о расчетах, вехах. Я слышу стук своего сердца, свое хриплое, тяжелое дыхание, грохот осыпающихся из-под кирки кусков земли и сланца. Это успокаивает меня, избавляет от тоски.

В ярости я швыряю стофунтовые камни в стены расселины, в перегретом воздухе стоит запах плесени. Я будто пьян, пьян от одиночества, от безмолвия — поэтому я и швыряюсь камнями, поэтому и говорю сам с собой, вот так: «Давай! Сюда!.. Еще! Еще раз!..»

В самой глубине расселины громоздится куча базальтовых глыб, таких больших и старых, что у меня нет сомнений: их прикатили сюда с вершины черных холмов. Чтобы сдвинуть их, понадобилось бы несколько человек, но я не могу дожидаться чернокожих помощников с окрестных ферм — Рабу, Адриена Меркюра или Фрица Кастеля. Сделав ценой неимоверных усилий небольшой подкоп под первым камнем, я просовываю туда конец кирки и наваливаюсь, как на рычаг, на рукоятку. Глыба чуть подается, слышно, как в глубокую яму сыплется земля. Но тут рукоятка кирки обламывается, я падаю и с размаху налетаю на каменную стенку.

Какое-то время я лежу оглушенный. Потом, кое-как придя в себя, чувствую в волосах и на щеке теплую жидкость — кровь. От слабости мне не встать, и я так и остаюсь лежать на земле, опершись на локоть и прижав к затылку носовой платок, чтобы остановить кровотечение.

Незадолго до темноты меня выводит из оцепенения какой-то шум, раздающийся снаружи, у входа в расселину. В бреду я хватаюсь за обломанную рукоятку кирки, чтобы отбиваться ею в случае, если это дикая собака или голодная крыса. Но тут узнаю темнеющую на фоне ослепительного неба тоненькую фигурку Шри. Он идет поверху расселины и, когда я окликаю его, спускается по осыпи вниз.

В глазах его испуг, но он все же помогает мне подняться и добрести до выхода. Я ранен и слаб, но мне приходится подгонять его, как боязливое животное: «Ну же, давай, иди, вперед!» Мы вместе ковыляем по дну долины к лагерю. Там ждет Ума. Она приносит в котелке воды и черпая ее руками, промывает мне рану, слипшиеся от крови волосы. Она говорит: «Вы так любите золото?»

Я рассказываю ей о тайнике, только что обнаруженном мной под базальтовыми камнями, о знаках, указывающих на эти камни и на эту расселину, но моя речь так порывиста и сбивчива, что она, должно быть, думает, будто я сошел с ума. Для нее сокровища не имеют никакого значения; как и все манафы, она презирает золото.

Моя голова повязана носовым платком в пятнах крови. Я ем принесенную Умой пищу — сушеную рыбу и кир. После еды она опускается рядом со мной, и мы долго сидим молча, любуясь ясным небом, какое бывает в преддверии ночи. Стаи морских птиц летят через Английскую лощину к своим убежищам. Я не чувствую больше ни нетерпения, ни гнева.

Ума кладет голову мне на плечо, как в первую пору нашего знакомства. Я вдыхаю запах ее тела, ее волос.

Я рассказываю ей о том, что люблю: о полях Букана, о Трех Сосцах, о сумрачной, опасной долине Мананавы, над которой всегда кружат два «травохвоста». Она слушает не шевелясь, думает о чем-то своем. Я чувствую, что ее тело больше не принадлежит мне. Когда я хочу ее погладить, приласкать, она отстраняется, обхватывает руками длинные ноги, как делает всегда, когда остается одна.

— Что с тобой? Ты сердишься?

Она не отвечает. В спускающейся тьме мы вместе идем до прибрежных дюн. Воздух в начале лета теплый, легкий, в чистом небе зажигаются звезды. Шри остается у лагеря, прямой и неподвижный, как сторожевой пес.

— Расскажи еще, как ты был маленьким.

Я медленно рассказываю, куря сигарету, вдыхая медовый запах английского табака. Рассказываю обо всем: о том, как Мам давала нам уроки на веранде, как Лора любила прятаться на своем древе добра и зла, о нашем овраге. Ума слушает не перебивая, только иногда задает вопросы о Мам, но больше — о Лоре. Она расспрашивает меня о ней, о ее платьях, о том, что она любила, и мне кажется, что она ревнует. Меня забавляет такой интерес дикарки к девушке из буржуазной семьи. Думаю, я не сразу понял, что происходит в ней, что ее мучит, причиняет боль. Она сидит рядом со мной в дюнах, я едва различаю во тьме ее силуэт. Когда я хочу встать, чтобы вернуться в лагерь, она удерживает меня за руку: «Останься еще немного. Расскажи мне еще про ту жизнь».

Она хочет, чтобы я снова рассказывал ей про Мананаву, про тростниковые плантации, по которым мы бегали с Дени, про овраг, открывавшийся в таинственный лес, про медленный полет сверкающих белизной птиц.

Назад Дальше