Искатель. 1971. Выпуск №6 - Вайнер Аркадий Александрович 5 стр.


— Я знаю еще две добавки. Ты их должен найти сам. Тогда, может быть, ты найдешь и еще какие-то, что я не знаю. И ты свои скрипки сделаешь лучше моих…

— Но…

— Никаких «но». Ты можешь стать гением, если захочешь, конечно. И мешать тебе я не намерен… Запомни только, что гения всегда ждут на пути, как дорожные грабители, три врага…

— Кто они? — безразлично спросил Антонио.

— Праздность, богатство и слава. Как сирены, подстерегают они гения и всякий раз набрасываются на главную его добродетель — трудолюбие.

— Но ведь вы, учитель, богаты и прославлены? — сердито спросил Страдивари.

Амати встал, вытер шелковым платком лицо, грустно усмехнулся:

— Эти сирены особенно обольстительны в юности. Ко мне они пришли слишком поздно…

* * *

«Следственные действия в этом направлении я считаю бессмысленными, поскольку мы все — студенты и аспиранты Л. О. Полякова — просто обожаем его…»

Я положил ручку и внимательно посмотрел на Марину Колесникову. Она усмехнулась:

— Я понимаю, что в протоколе такие слова вам кажутся смешными. Но вы меня предупредили, чтобы я говорила только правду. А это правда — мы его обожаем…

— И вы исключаете вероятность причастности кого-либо из его студентов к преступлению? — спросил я осторожно.

— Категорически…

На листе бумаги Лаврова нарисовала маленький кружок, внутри которого написала — «Поляков». Из кружка исходили, пружинисто разворачиваясь, четыре спиральные кривые: линия родственников и близких друзей, линия коллег, сотрудников и учеников, затем линия людей, когда-то близких Полякову, но сейчас утративших или ослабивших с ним связи, и, наконец, линия людей, к чисто хозяйственным услугам которых прибегала семья скрипача. На первой кривой было одиннадцать точек. На второй шестьдесят три. На третьей было сейчас тридцать две, но цифра эта по мере развития розыска все время вырастала. На четвертой — семнадцать. Получилась этакая четыреххвостая комета, уродливое пространственное зеркало человеческой коммуникабельности, где каждая людская связь была только точкой, и по мере того, как папка уголовного дела заполнялась допросами, справками и объяснениями, эти точки набухали, росли, обретали объем, как надуваемый аэростат, и наполнялись они любовью и вероломством, поклонением и завистью, верностью и грустью, смешным и тягостным, — всем тем, что постепенно заполняет жизнь людей, и гениев тоже, потому что гении становятся монументальными только после смерти, а при жизни радуются и огорчаются всему тому же, что и мы, грешные. Просто масштаб смещен…

Аспирантка Марина Колесникова из класса профессора Полякова в нашем списке шла двадцать седьмой во второй линии. Красивая белая девушка, неспешная в движениях, ленивая в словах, а глаза карие, веселые, и вообще — ее было очень много, она заполняла и освещала мой кабинет всей своей плавной округленностью, подсолнечными волосами, небрежно затянутыми в тяжелый пучок, она источала тепло белизной кожи и ласковостью длинных сильных пальцев. Не девушка, а прямо душевное утоление. И выражалась она очень интеллигентно, и от этого хотелось поговорить с ней о чем-нибудь неслужебном, к делу не относящемся, просто так, как говорится, о цветах и пряниках. Ее просто невозможно было представить серьезным человеком, занятым трудным искусством, если бы не коричневая с краснотой мозоль под левой скулой на сливочно-нежной шее.

… — Категорически, — сказала она. — Наше обожание Льва Осиповича — не экстатический восторг девчонок-меломанок. Это неизбежный результат многолетнего общения с ним.

— То есть?

— Вы помните миф о том, как Тезей спустился в лабиринт Минотавра?

— Да, мы это в четвертом классе проходили, — усмехнулся я.

— Вот если переложить этот миф в музыкальную композицию, то по смыслу она состояла бы из трех частей — аллегро, модерато, престо, — отражая смысловое триединство подвига Тезея: он отправился в неведомое — вошел в лабиринт, откуда никто до него не вышел, затем он вступил в бой с драконом Минотавром и убил его, и третье, что определяет смысл его поступка: он спас красоту тех, кого отдавали Минотавру. Вот наш худенький Лев Осипович часто представляется мне Тезеем в лабиринте…

Я прикрыл ладонью глаза, а потом сделал вид, что усиленно тру лоб, чтобы она не заметила, как мне смешно.

— Но у Тезея, помните, был детективный атрибут — ниточка? Ниточка. Которую ему дала эта дама…

— Ариадна… Некоторые считают, что нитью в путешествии Полякова по неизвестному является его скрипка, хотя я и не верю в это…

— Тогда поясните мне смысл триединства подвига Льва Осиповича, — попросил я.

— Это же так понятно! — удивилась Марина. — Он знал, что звуковые возможности скрипичных партитур не использованы, и он нашел к ним дорогу. Но чтобы овладеть этими возможностями, ему пришлось победить Минотавра, который всегда в большей или меньшей степени сидит глубоко в нас самих…

— Да-а? — на этот раз удивился я.

— Ну конечно же! Каждый человек — хозяин маленького или большого собственного Минотавра — косного, ленивого, традиционалистского, прожорливого и жадного. И не дай бог поддаться ему — тогда он обязательно сожрет своего хозяина.

Мне было немного смешно слушать, как она не спеша, спокойно и раздумчиво говорит об этом, будто рассказывает известную только ей сказку, и если бы она не была такая большая, достойная, величаво-спокойная, то все ее разговоры выглядели бы жеманством, но она поведала мне об этом, будто мы с ней оба все давно знаем и оба согласны во всех вопросах про «этот гнусный структурализм в искусстве», не вызывая усмешки, ей это можно было — она вся была естественной, рассудительной, душеутоляющей, хотя я и не мог себе представить, как это она — вся такая домашняя, уютная и ленивая — может лихо срывать смычком со струн ноты концерта Брамса, в листе похожие на индийские письмена и непонятные для меня в записи так же, как бугорчатый текст Брайля.

— И вы, конечно, все обожаете Полякова, как Тезея в лабиринте музыки? — спросил я, изо всех сил скрывая улыбку.

— Нет, — спокойно качнула головой Марина, — Мы его любим несколько эгоистически. Он наш педагог.

— И что?

Она посмотрела мне в глаза и откровенно улыбнулась:

— Судя по вашему вопросу, вы, как и большинство людей, полагаете, что педагог — это профессия. Я думаю, что это призвание, дар, долгое озарение. Слушатели, обычная музыкальная аудитория — те твердо знают, что Поляков — гениальный солист-исполнитель. А вот специалисты до сих пор не уверены, в чем полнее выразилось дарование Полякова: как исполнителя или педагога?

— Я, между прочим, тоже не знаю, стоит ли так разбрасываться, — сказал я. — Концертировал бы себе на здоровье, больше времени для репетиций…

Я сказал это нарочно, мне интересно было «подзавести» ее. Но она посмотрела на меня задумчиво, потом отрицательно качнула головой:

— Нет. Был такой скрипач Иконников. Я его, правда, никогда не слышала, но знатоки утверждают, что по масштабу своего дарования он превосходил Полякова, они учились вместе. Его звезда очень быстро взошла и почти так же стремительно сгорела. Вот Иконников учеников не любил, и никогда их у него не было.

— Звезда-то, наверное, сгорела не оттого, что учеников не было? — спросил я и подумал, что фамилия эта для меня новая — в нашем списке ее не было.

— Конечно. Он не вынес, образно говоря, испытания мгновенной и ослепляющей славой. Но ученики для педагога как дети — они требуют от него повышенной ответственности.

— А что с ним стало?

— Не знаю. Он очень враждебно относится к Полякову, не знаю почему, и на все попытки Льва Осиповича помочь ему, поддержать как-то, отвечает злобными выходками. Поляков не любит говорить о нем…

«Так. Вот это уже нечто совсем новое. Ну-ка, ну-ка…»

— А в чем выражаются эти выходки?

— Да глупости все какие-то, но просто неприятно. Он, например, демонстративно не здоровается с Поляковым. Я помню, что, когда я была на втором или на третьем курсе, в общем, года четыре назад, Поляков узнал, что Иконников ушел из дома, где-то слоняется, пьет. Тогда Лев Осипович разыскал Иконникова и предложил ему денег на кооперативную квартиру, чтобы тот жил хотя бы пристойно, но Иконников его грубо обругал, короче, тогда их отношения прервались совсем.

— А чем занимается сейчас Иконников, вы не знаете случайно?

— Я точно не помню. Мне как-то Поляков говорил с удивлением и возмущением, что тот стал не то укротителем, не то дрессировщиком зверей — не помню я точно.

Я тоже удивился — впервые слышу, чтобы бывший музыкант становился дрессировщиком. Впрочем, чего в жизни не бывает. Ладно, проверим, чего в жизни не бывает.

— Непонятно, — сказал я.

— Да, — кивнула она. — Как в пьесах Беккета.

Я ей и Беккета простил, очень уж ей можно было все говорить, тут никуда не денешься — есть люди, которые могут говорить что угодно и не вызывает это протеста, хотя скажи это кто другой — и смех, и грусть, и зло вызвал бы. А вот ей можно. Я подписал пропуск, и, когда она, огибая стол, прошла мимо, показалось мне на одно мгновение, будто рядом в зеленой стоячей воде тишины проплыл фрегат под белыми парусами, я даже плеск волн у высоких округлых бортов слышал, и тихо звучал, постепенно замирая, ее невыразительный голос: «Нитью в путешествии по неизвестному является его скрипка, хотя я не верю… Ему пришлось победить Минотавра… Каждый человек — хозяин маленького или большого Минотавра… Это призвание, дар, долгое озарение… Есть полностью замкнутые на себя таланты… Его звезда очень быстро взошла и почти так же быстро сгорела… Он очень враждебно относится к Полякову… Стал не то укротителем, не то дрессировщиком… Как в пьесах Беккета…»

Я встал, походил по кабинету, бормоча себе под нос: «Как в пьесах Беккета, как в пьесах Беккета, как в…» А как там, действительно, в пьесах-то Беккета? Вот уж не знаю. Чего не знаю, того не знаю.

Вот меня-то Лаврова наверняка не обожает как своего педагога. Это, конечно, пережить можно, но все-таки приятно, когда тебя кто-то обожает как педагога. Как педагога, который спустился в лабиринт Минотавра, а это ведь рядом — и на остров Крит не надо ехать, где вместо свирепого чудовища бесчинствует хунта «черных полковников», — а просто заглянуть в лабиринт души своей и шепнуть: «Эй, Минотавр, вылезай, потолкуем, ты как там ведешь себя во мне?» А он сразу скажет: «Старичок, почудилось тебе, глупая белая баба наговорила, что я живу в тебе и мечтаю тебя сожрать. А ты же ведь парень умный, сам понимаешь — какие там Минотавры, вообще о чем может идти речь, когда давно известно, что все мифы — это байки для детей младшего школьного возраста. Кроме того, ты человек отзывчивый, чуткий, добрый, с тонким душевным настроем, вот тебе и наклепали на меня, а ты сразу поверил, будто я есть в тебе. А меня в тебе нету…»

Ох, Миня-Минотавр, врешь ты мне все, сукин сын. Есть ты, есть, гад лохматый, скользкий, ползаешь, прячешься. Ладно, черт с тобой! Наверное, пока не прожить мне без тебя, живи, поганый, во мне. Был бы я белой девушкой, скрипачкой, аспиранткой, читал бы по вечерам пьесы Беккета, безыдейные и запутанные, возмущаясь прущим структурализмом, и была бы у меня душа — не запутанный темный лабиринт, где сидишь ты, Миня, в каком-то мерзком закоулке, а райский сад с геометрическими красными дорожками, как в алкоголической клинике, и негде было бы спрятаться тебе, и выволок бы я тогда тебя за ушко на солнышко, и выкинул на свалку моей жизненной истории. Но для того, чтобы найти скрипку Страдивари, вернуть людям красоту их и радость, мне нужно шастать по переулкам и тупикам чужих душ, где все непонятно, как в не читанных мною пьесах Беккета, а ты, мой собственный, индивидуального пользования Минотавр, нацелен все это время мне на глотку, чтобы прыгнуть, разорвать, задушить, как только я поскользнусь, зашатаюсь. А ведь скользко как в тупиках этих и переулках!

Ну ничего, жди, жди, Миня. Мы с тобой заложники друг у друга, еще посмотрим, чья возьмет…

Я сел за стол и набрал телефонный номер:

— Подготовьте справку на гражданина по фамилии Иконников, бывший скрипач-солист, лет около шестидесяти. Имя не знаю. Ну спасибо. Я позвоню…

Положил трубку, и сразу раздался звонок — объявился Халецкий. Экспертиза установила, что в замок, который ремонтировали у Полякова, был с силой засунут кусок металла, на рабочих плоскостях механизма — отчетливые царапины.

— И что вы теперь думаете? — спросил Халецкий.

— Я думаю, что там был такой же слесарь, как я — певец.

Халецкий засмеялся:

— Почему же? Слесарь он, возможно, хороший. Теперь надо установить, чем он занимается в свободное от слесарного дела время. Я уверен, что это именно он сломал накануне замок, а утром пришел как слесарь из ЖЭКа.

— Я тоже так думаю. Что с отпечатками пальцев?

— Завтра спецотдел даст конкретное заключение по всем представленным нами образцам…


«…Отпечатки пальцев на хрустальном бокале идентичны с отпечатками большого, указательного и среднего пальцев левой руки гр-на Обольникова С. С., 1914 г. р., дактоформула 47536/37424, проживает в г. Москве, привлекался к отв. за хулиганство».

— Но ведь, по нашим расчетам, он не мог быть той ночью в квартире Полякова? — обескураженно спросил я Халецкого. — У него ведь железное алиби?

— Мы стоим перед альтернативой, — спокойно ухмыльнулся Халецкий, — или надо признать, что факты сильнее наших расчетов — дактилоскопия не ошибается… Или…

— Что «или»? — спросил я; мне было не до смешков.

— Или он был там накануне кражи, — пожал плечами Халецкий. — Следы свеженькие совсем…

— Зачем? — спросила Лаврова. — Если он передал вору ключи, ему там делать нечего было…

— Резонно, — согласился Халецкий. — Но если идти по ряду академической логики, он ведь мог вора проводить в квартиру накануне — оглядеться, посмотреть, где что лежит, разобраться вместе с ним в планировке квартиры… Разведка на войне — дело не последнее…

— Нет, — не согласился я. — Насколько я знаю воровскую психологию, это слишком сложно — разведка, подготовка. Если бы они вдвоем попали в пустую квартиру, очистили бы ее как миленькие и смылись…

— Оставив на глазах у розыска Обольникова с ключами от квартиры и безо всякого алиби? — саркастически спросил Халецкий.

— Хорошо, объясните тогда, зачем приходил слесарь? Ведь у Обольникова были ключи? — спросила Лаврова. — Вряд ли этому пьянчуге отводилась роль больше, чем подводчика!

Халецкий потрогал дужку очков и сказал:

— Леночка, вы спрашиваете меня так, будто я присутствовал при их сговоре, а теперь по рассеянности все забыл… Я только рассматриваю вместе с вами возможные варианты.

— Если они накануне осмотрели квартиру, то какой смысл был отправлять телеграмму? — подумал я вслух.

Халецкий резко повернулся ко мне:

— А вы тоже полагаете, что это пробный камень?

— Не знаю, — сказал я, — не могу придумать другого объяснения. Поляков ни в какой связи не может вспомнить фамилию Таратута…


Обольников завтракал. Мы стояли у дверей больничной столовой и смотрели на него, а он, ничего не замечая вокруг, ел. С какой-то болезненной остротой я вдруг уловил в нем сходство с жрущей добычу крысой — он наклонял низко к столу длинный костистый нос и при каждом глотке будто нырял в тарелку, на горле прыгал костяной мячик кадыка, а нос контролером проходил по окружности тарелки, будто принюхивался, проверяя, все ли на месте, не упер ли кто чего из тарелки, пока он глотал предыдущий кусок. И все время шевелились его уши, и я только сейчас заметил, как не соответствуют всей его хрящеватой голове уши — кругленькие, мясистые, заросшие рыжим пухом.

Лаврова повернулась ко мне:

— Старый доктор Чезаре Ломброзо с ходу дал бы ему пожизненную превентивку…

Я ухмыльнулся:

— К счастью, у нас нет превентивного заключения, а идеи доктора Чезаре не в ходу.

— А может быть, применительно к Обольникову это и не такое уж счастье?

— Не-а, — покачал я головой. — Я этих теорий вообще опасаюсь. По секрету могу сообщить: мне ребята из научно-технического отдела в два счета доказали, что я сам классический ломброзианский тип грабителя с садистскими наклонностями.

Обольников закончил завтрак, корочкой хлеба вытер тарелку и, быстро прожевав, сказал няне:

— Так на обед не забудьте мне суп мясной, а то снова дадите рыбу. А мне сейчас организм укреплять надо. Аппетит, слава богу, хороший начался, — и, повернувшись к дверям, увидел нас.

Одернул серый халат, расправил пояс-веревку и быстро, мелко зашагал к нам, и протягивал он руки ко мне, будто сынок его увольнительную из армии получил и примчался срочно на самолетах, поездах и пароходах из-за тридевяти земель проведать заболевшего родного папку.

От неожиданности я тоже протянул ему руку, и со стороны мы выглядели, наверное, очень умилительно. Только поцелуев не было. Я выдернул руку из его влажной, горячей ладошки и с удивлением подумал о том, как же он мог всю семью много лет лупить такими маленькими, слабыми ладошками. А он приговаривал:

— Ну слава богу, хоть знакомое лицо увидал, а то никто сюда ко мне и глаз не кажет, а человек-то, он ведь в обществе нуждается, ему бы со знакомым о близких делах поговорить, вестью приятной согреть изъязвленную тяготами да горечами душу. А родные-то мои, женушка дорогая да доченька, паскуда, и не приходят ко мне, передачку не дадут — отца своего порадовать чем-либо вкусным, потому что здесь еда-то известно какая — больница, да нянечки, да сестрички-ласточки, и доктор дежурный тоже не прочь — все норовят из больничного котла унести чего-нибудь для себя, своровать себе на еду, а больному-то человеку питание нужно усиленное. Это не по вашей части, товарищ инспектор, проверять, как здесь хищают из корма больных людей? Много бы интересного для себя обнаружили… Да вам, правда, недосуг, скрыпача обворовали — с его бебехами у вас сейчас морока. А здесь люди тихие, сирые, они потерпят, бедные люди — они вообще к терпежу привычнее, и мало им надо сейчас. Это только те, кто богаче, те и жаднее. Скрыпач-то из-за барахла своего шум до небес, наверное, поднял. Их брат вообще до имущества и денег ох как лют! Человека живого не пожалеют за грош… А дама, простите, женой вам доводится?

Назад Дальше