— А что является счастьем? — спросил я.
— Познание самого себя. Познать себя можно только в покое. А покой мы обретаем, проходя сквозь боль и стенания. И, познав покой, уже никогда не жалеешь о том, что было, не волнуешься о том, что будет, а просто живешь в настоящем, и ощущение этой осени, выгоревшего огромного неба над тобой, всего прекрасного и ужасного мира вокруг — вот счастье.
— У вас идеалистическое мироощущение, — сказал я нравоучительно.
— Да как там ни называйте, — усмехнулся Иконников, — а для меня это так…
— И змеи тоже счастье? — спросил я ехидно.
— А что змеи? Змеи — это прекрасное творение природы, грациозное, смелое, полезное. И незаслуженно оклеветанное человеком — из слабости и страха.
— Н-да? — неуверенно бормотнул я.
— Им даже разряд придумали оскорбительный — «гады». Это же надо — гады? — сказал он с недоумением.
— Но они же и есть гады, — сказал я, — жалятся ведь, проклятые.
Он с сожалением взглянул на меня:
— Тогда давайте запретим автомобили. Людей ведь давят, «проклятые», — передразнил он меня.
— Ну, это не сравнение, — не согласился я.
— Почему? Вполне правомерное сравнение, — твердо сказал он. — Количество пострадавших от змеиных укусов по отношению к исцеленным их ядом гораздо меньше числа автомобильных жертв. Вот взгляните…
Иконников отдернул со стены занавеску, и зрелище я увидел кошмарное. Только теперь я понял, откуда идет все время беспокоивший меня шорох и еле слышное шипение — стена за занавеской сплошь состояла из змеиных клеток.
— Взгляните, какие красавицы, — сказал Иконников, — это королевская кобра…
Змея подняла расплющенную морду с черными обводами вокруг мертвых пуговиц-глаз и посмотрела на нас сонно, прожорливо-тупо.
— А это южноамериканская змея фер-де-ланс.
Этот гад был похож на модные, лет пятнадцать назад коричневые плетеные брючные ремни, только изо рта все время вылетал и мгновенно исчезал в пасти, будто ощупывал дорогу, раздвоенный, как рыбная вилка, язычок.
— Ее укус поражает человека, как выстрел в висок… — продолжал Иконников. — А это египетская кобра. Я ее называю «Нюся», старая моя приятельница…
— Почему?
— Укусила она меня как-то случаем…
— И что?
— Как видите, отходили. Это зеленая мамба, очень полезная животина. Это австралийская тигровая змея. Никак я ее не приручу. Вот если она цапнет, то все, пиши пропало. А это мой любимец — крайт голубой…
Полутораметровое полено, серое, с еле заметным голубым отливом, как сгнивший ольховый ствол, валялось в клетке. Набрести на такого в лесу — обязательно наступишь. От этой мысли у меня прошел холодок по спине.
— Вот наши среднеазиатские обитатели — гюрзы и эфы, а это — коралловый аспид…
Ничего омерзительнее этого аспида в жизни я не видел. Бледно-розовый, с коричневыми и золотыми разводами, гладкий, он свернулся пожарной кишкой, подняв над этим противным клубком заостренную синюю головку с невыносимо красными злобными глазами, тускло мерцавшими, как сигнал жуткой опасности, безжалостными, ледяными, спокойными. Змея была мне противна, но я не мог оторвать от нее взгляда, а она смотрела на меня, будто звала: иди сюда, иди…
Я тряхнул головой, чтобы сбросить это наваждение, и увидел в последней клетке несколько ежей и большую рогатую жабу, и обрадовался им, будто где-то на полпути через Сахару встретил живого человека. Ежи суетливо топотали лапками, бегали по клетке, как по карусельному кругу, а жаба, добродушная, безобидная, старая, сидела в середине и дремала.
— Не понравились, я вижу, вам мои питомцы? — спросил с насмешкой Иконников.
— А что же в них может понравиться? — спросил я угрюмо.
Иконников засмеялся:
— Эх, люди, люди, как же закоснели вы в своих предрассудках. А то, что ядом этих гадов лечат от лихорадки, оспы, проказы, артритов, ишиаса, радикулита, эпилепсии, ревматизма, — это как?
— Так если я от гриппа сульфадимезином лечусь, мне что — формальдегид любить, что ли?
Он махнул рукой:
— Не в этом дело. Просто отношение к змеям характеризует общую человеческую тенденцию слагать на других ответственность за свой страх, невежество, беспомощность…
— Ну, не такие уж они плохие, люди-то. Нет смысла обобщать. Я хоть вас и моложе, но плохих людей повидал достаточно, и то…
— Что «и то…»? Мол, лучше к людям относитесь? Так вы служитель закона, вам и полагается быть бесстрастным. Хотя бесстрастие закона — одни пустые словеса.
— Это почему?
— Потому что закон претендует на роль высшей правды. А такой общей высшей правды, приемлемой для всех людей, не существует. У каждого человека свои интересы, своя правда…
— Закон является высшей правдой общества и охраняет солидарные интересы большинства людей.
— А! Большинство, меньшинство — это категории не нравственности, а арифметики…
— Но здесь арифметика неизбежно переходит в мораль…
— А что такое мораль? Мы же с вами говорили про высшую правду. Она не может меняться, как прогноз погоды, а каждое общество порождает свою мораль. И доведенная до каждого отдельного члена общества, эта мораль всякий раз деформируется. Так было, так и будет.
— Отчего же у вас такой пессимизм?
— Потому что я точно знаю, что общество нуждается в негодяях. Не будь их, не возникла бы разность нравственных потенциалов, не появился бы ток общественной морали. И мораль отсчитывают не от высот добродетели, а от глубин негодяйства! Это как абсолютный нуль — минус 273…
Я перебил его:
— Абсолютный нуль — это новорожденный младенец, не обладающий ни пороками, ни добродетелями. Общество и мораль формируют из этой психобиологической конструкции человека…
— Правильно! Если взять вашу систему отсчета, он идет после этого вниз, выступая чистым потребителем и целиком завися — всей жизнью своей — от воли и морали общества. А оно прививает ему потребности, и у вылупившегося человечка появляется своя правда, и он сразу же вступает в постепенно нарастающий конфликт с обществом…
— А почему обязательно в конфликт? — разозлился я.
— Потому что природой заложена в человеке потребность побеждать — почитайте у Дарвина про естественный отбор. И мудрые люди — попы, кострами и плахой два тысячелетия вбивавшие людям свой высший закон, декретировали для людей существование негодяйства, отыскав первого в мире козла отпущения.
— Это кого же? — поинтересовался я.
— Каина.
Иконников свернул себе новую самокрутку, прикурил, а я смотрел на его бледное, морщинистое лицо, красную бороду колом, расширенные, во весь глаз, зрачки и думал, что, наверное, так выглядели упорствующие еретики.
— Если хотите, то в писаной истории Каин был первой жертвой необоснованных репрессий. Вчитайтесь внимательно в библию, и вам, следователю, станет ясно, что Каин не убивал брата своего. Гордым и работящим землепашцем, честным трудягой был Каин. И политые его соленым потом хлеба, господу поднесенные, не понравились вседержителю. Ему больше по вкусу пришлись шашлыки прасола Авеля. И с хамством, свойственным всем тиранам, он не скрыл этого от братьев, чем, естественно, обидел человека, вложившего в хлеба эти треклятые все свои силы. И Каин показал богу, что он обижен этим хамством. А когда Авеля зарезали, скорее всего кочевники, которым его стада тоже были по вкусу, то появился казус белли. Наконец возник момент, когда можно было показать людям, что на бога нельзя обижаться, даже если он не прав. Нашлась условная точка отсчета негодяйства — безвинный братоубийца. И объявился Каин, наказанный дважды, ибо богу было необходимо долгое существование живого жупела, и распорядился он, чтобы отмщен был всемеро, кто убьет Каина, поэтому даже в смерти бедолага не мог найти приют и успокоение… И для каждого здравомыслящего человека каинова печать — не позорный знак, а сигнал о бдительности: осторожно! Кому-то нужен для кнутобоища Каин…
Вот здесь в нашем разговоре возник перелом. Зря, конечно, он так четко, прямо в лоб отбил мне обратно вопрос, с которым я пришел сюда. И он это тоже почувствовал, мы одновременно поняли это. Пока он заманивал меня в мрачный, извилистый туннель своей логики, извивающийся устрашающими причудливыми петлями, как лежащий в углу аспид, я невольно шел за ним, потому что там — в самой глубине, в конце этого непонятного узкого лаза — могло быть понимание его личности, причин конфликта с Поляковым и его возможной роли в похищении «Страдивари». И тут тон и направление задавал он, потому что это я пришёл к нему в душу, мне очень хотелось поглядеть на его Минотавра. Но он допустил неточность, как увлекшийся маркшейдер, и штрек неожиданно вышел наверх, к поверхности, рухнул тонкий слой грунта, и мы оказались оба на свету, ослепительно ярком, режущем глаза нерешенностью стоявшего между нами вопроса. И очередь на слово была за мной.
— Я вас понял. Но мне не нужен Каин для кнутобоища. Мне нужен в первую очередь вор, для того чтобы отобрать скрипку…
Иконников сухо, скрипуче засмеялся:
— Вот наконец все и встало на свои места. Я во всем ясность люблю. Допрос так допрос, а промывание мозгов — эти процедуры не для меня. Итак, что вас интересует?
Я взглянул на него, и мне вдруг ужасно захотелось закурить такую же, как у него, длиннющую самокрутку, набитую необычным табачным коктейлем, от которой слоился, оседал к полу пластами густой ароматный дым.
— Я не настолько глуп, чтобы агитировать вас за проявление общественной сознательности…
— Смешно бы было, — усмехнулся он.
— …но мне надо, чтобы вы ответили на несколько неофициальных вопросов. Можно?
— А вы попробуйте.
— Почему вы враждуете с Поляковым? — задавая этот вопрос, я был уверен, что он не станет отвечать на него.
— А я с ним не враждую. Это обывательские сплетни, — спокойно сказал Иконников. — Мелкие люди компенсируют пустоту своей жизни сплетнями о страстях знаменитостей.
— Эти сплетни имеют фактическое подтверждение. В виде свидетельских показаний.
— А вы плюньте на эти показания. Те, кто давал их, и не представляют, что существуют, эпохи, разделенные, как галактики, барьерами времени: Вчера, Сегодня, Завтра. Что будет Завтра, того еще нет, и говорить об этом нечего, а что было Вчера, того уже нет. Вчера, когда оно еще существовало, я не любил Леву, это правда. А сейчас нет. Нет его для меня, и дела его — радости и горести — не интересуют…
— А не любили за что?
— За что? — задумался Иконников. — Трудно сказать. Зависть? Нет, наверное, — я ведь был способнее его. Не знаю, короче говоря. А скорее всего потому, что в нем было все то, чего мне не хватило, чтобы гением скрипки стал не он, а я. Вам это непонятно?
— Честно говоря, не очень.
— Как говорил наш добрый старик педагог, о-бя-сня-й-ю. Это было лет сорок назад, мы еще совсем молодые были. Дебют в Москве, шутка ли! Я был тогда немного не в форме, а Лев играл труднейший концерт Пуньяни и сыграл его с блеском. Приняли его великолепно. Возвращаюсь ночью в гостиницу, веселый, с гулянья, и слышу, из номера Льва раздается мелодия каденции, вторая часть, и снова, и снова — раз за разом, раз за разом. Я прислушался и понял, что он один заметил ошибку при исполнении — играл слишком низко, и сейчас, после триумфа, один в гостиничном номере, наверное, и не поужинав, отрабатывает этот кусок. Которого и не заметил-то никто! Раз за разом, раз за разом, снова, снова, снова… Тогда, в коридоре, эта жалкая, не замеченная никем ошибка в каденции Пуньяни прозвучала для меня колоколом судьбы. Но я не услышал его — очень был силен шум оваций. А он все набирал полет, тихонький, застенчивый, добрый, а я все был уверен — ерунда, я ведь много способнее его, это же всем известно. Пока однажды не понял, что он от меня оторвался навсегда, мне его уже было не догнать. Он ведь мог после овации один в пустом гостиничном номере раз, за разом, снова и снова играть кусок из всеми забытого Пуньяни… Вот он и определил мою судьбу…
— Не вытекает из вашего рассказа, — сказал я.
— Почему же не вытекает? — раздраженно заметил он. — Это ведь сыщиком можно быть вторым, четвертым или восемнадцатым — все пригодятся. А скрипач, если он только не перед киносеансом в фойе играет, может быть только первым. Быть вторым уже нет смысла. Неинтересно, да и некрасиво…
— Да, — кивнул я, — если характер человека — его судьба.
— Конечно. У каждого судьба своя и своя правда.
— Но ведь правда Полякова, вот та правда, что ковалась смычком в одиноких гостиничных номерах на каденциях Пуньяни, вашей жизненной правде никак не противостоит! В крайнем случае они, ваши жизненные правды, могли сосуществовать параллельно!
— Думаете, не противостоит? — прищурился Иконников и отогнал рукой дым от глаз. — Тогда ответьте мне: что заставляет его — признанного миром гения, окруженного восторгом и преклонением, — искать дружбы со мной, нелепым, взбалмошным человеком, которого многие попросту считают сумасшедшим?
Я помолчал, стараясь точнее подобрать слова, но он, не дождавшись, спросил:
— Молчите? А вот мне Гриша Белаш рассказывал недавно, что Лева снова собирается ко мне приехать говорить о наших неправильных отношениях. А какие у нас отношения? Так, пар, воспоминания…
— Да поймите же вы, что Поляков просто добрый, хороший человек, и он мучится от мысли, что весь этот ваш змеевник — шутовской колпак, который вы добровольно назло людям натянули на себя!
Иконников тихо, почти шепотом засмеялся:
— До-о-брый? Ха-ха! Он мучится от комплекса вины, от того, что незаконно занял чужое место, и его снедают стыд и мысли об обворованном им человеке. Вот теперь у него украли только инструмент — пусть узнает, каково человеку, у которого украли дело его жизни!
Мы посидели молча, и я думал о том, что ничего не может распрямить безобразно искривленную убежденность Иконникова в том, что ответственность за его крах несет кто угодно, только не он сам.
Иконников бросил в пепельницу окурок, встал и подошел к клетке с коралловым аспидом. Змея медленно повернула к нему острую голову, завораживающе впилась в него мерцающим красным взглядом. Иконников приоткрыл окошечко в пластмассовой стенке, и гад начал плавно, незаметно вытягиваться, распрямляться, он весь струился розовым гладким телом, будто ночной подсвеченный фонтан, но струя его не падала, а все тянулась, медленно росла вверх, пока эта противная острая головка с белыми ровными обводами глаз не вылезла наружу. И в тот же миг — это произошло молниеносно — Иконников схватил сильной, точной, длинной кистью змею чуть ниже головы, за шею, и поволок ее наружу, из клетки.
Он сделал два шага к столу, и я увидел совсем рядом — только руку протянуть — маленькую змеиную пасть с белым крючком ядовитого жала. Длинная змея вилась по полу, сворачивалась кольцами, с шумом и шелестом ударялась по кафелю, обвивала серпантином ноги Иконникова. Он был похож в этот момент на пожарного со взбесившимся шлангом в руке.
— Вы не видели, как змеи атакуют? — донесся до меня откуда-то издалека голос Иконникова.
Мелькнула бесполезная мысль о бессильном пистолете на поясе — пока я дотянусь до кобуры, змея вопьется в меня, как дротик.
Вдруг пальцы Иконникова на шее аспида чуть-чуть ослабли — я видел это, я готов поклясться, что он разжал кисть, — и змея рванулась ко мне, как будто он выбросил из рукава клинок. Переливающийся корпус аспида висел в воздухе совершенно горизонтально, а пасть с рубиновыми пуговками глаз замерла в полуметре от меня.
Иконников с любопытством взглянул на меня — видимо, я сильно побледнел — и засмеялся.
— Не бойтесь. Она у меня почти ручная..
Он взял со стола мензурку, затянутую поверху нейлоновой пленкой, и поднес ее к пасти аспида, и сразу же змея сделала рывок, удар, тихий треск — клык пронзил пленку, и я увидел, как из зуба стреканула цевкой тоненькая струйка желтой жидкости…
Честно говоря, я плохо помню, как он запихивал змею обратно в клетку, долго мыл под краном руки, потом подошел к столу и сел как ни в чем не бывало.
— Это вы сделали, чтобы попугать меня? — спросил я, и голос мой звучал хрипло, а по лицу стекали капли пота.
— Зачем же? — почти весело сказал Иконников. — Вам так не понравился аспид, а я для вас сберегу эту порцию яда…
— А зачем?
— У вас, у сыщиков и гениев, работа очень нервная, сердце быстро изнашивается. Наверное, как свое сработается, захотите на новое сменить. Операции по пересадке теперь в моде. Вот без яда аспида организм ваш отторгнет новое сердце. А яд этот сделает ваш организм спокойнее, сговорчивее, подавит он его, обломает, и заживете вы себе второй, новой жизнью, которая будет краше предыдущей…
— А себе вы припасли такой?
— Мне не надо, у меня сердце хорошее, спокойное. Я ведь узнал покой. Кроме того, мне и одной жизни много. Это только гении нужны человечеству вечно…
Я встал и сказал ему:
— Все это ложь, вся жизнь ваша и философия — ложь, и змеевник — ложь, потому что вы устроили из него для себя заменитель острых переживаний, страхов, радостей и страстей, которые переживает настоящий артист. Вы и змей-то своих наверняка боитесь, так же как и я, но они вам необходимы для внутреннего самоутверждения. Ладно, если вы мне понадобитесь еще, я вас вызову. До свидания…
Я вышел на улицу, вдохнул полной грудью студеный чистый воздух осени и подумал, что прошедшие два часа были похожи на какой-то нелепый вздорный сон, фантасмагорию еще дремлющего сознания. И только одно ощущение осталось чётким: он меня пугал. Зачем ему надо было меня пугать?..
Я шел не торопясь через парк и пытался привести хоть в какой-нибудь порядок свои впечатления, сделать выводы, принять решения. Но ничего из этого не получалось — Иконников не влезал ни в одну из понятных мне человеческих категорий. Интеллигентность, позерство, обиженность, острый ум и злая ограниченность, поиски счастья и покоя в змеевнике, борьба за какую-то микроскопическую трамвайную правду, Каин, концерт Пуньяни, аспид, вылетающий из его руки, как клинок, — все перемешалось у меня в голове в невероятный калейдоскопический хаос, мелькало, прыгало, не давало собраться с мыслями…