Мавка - Фаина Гримберг 5 стр.


Его не удивляет юная красавица - приверженица философии.

В десятом классе, когда Тата готовилась к выпускным экзаменам, очень тянуло друг к другу ее и Андрея. Они много ходили, они бродили в парке имени Шевченко, в бывшем Потемкинском саду. Он никогда не обнимал ее за плечи, но прикосновения, соприкосновения нечаянные томили обоих. Тата брала с собой учебник, чтобы мама Яся не заподозрила, и уходила к соседям, в дом Котченко, мама Яся не любила их, но запретить не могла. Она боялась запрещать Тате; боялась, что дочь ей ответит на запреты нелюбовью. Андрей и Тата бродили допоздна в парке, вышли к оврагу, отделявшему давнишний Потемкинский сад от прежних архиерейских владений. В овраге крутом, на комковатой теплости земли она обнимала его. Томление сказочно переливалось в насладу. Было страшно больно, и она закричала, крепко зажмурив глаза. А после над нею, над ее глазами, уже вновь широко раскрытыми, поверх его большого и легкого тела, поверх ее обнимающих рук, обхватывающих крепко, поверх мужской маковки, тиха украинская... И редкой птицею летит громада ночного звездного неба...

Падение - сов-падение друг с другом - Обрыв... На самом деле ночь не была тиха, а дышала, шевелилась множественными шорохами... Дома, утром, Тата выслушала отчаянье матери. Анна Георгиевна в ту ночь не пошла к соседям. А зачем бы ей было идти к родителям Андрея? Она и так догадывалась, догадалась. Она умоляла Тату, рыдала, рассказывала что-то невнятное и долженствующее пугать - о брошенных девушках. Тата отвечала твердо, что не перестанет видеться с Андреем, потому что

- ... с ним интересно!..

- ... ты - ребенок! Ты ничего не понимаешь...

Тата обещала, что больше не будет того, что случилось. Она не сдержала обещания. Но прятаться они с Андреем научились. Только приходилось днем, а она мечтала о ночи, когда его руки, губы, слова, глаза были такими нежными... Бабушка, уже трудно больная, ничего не знала, кажется. В ночь выпускного вечера они ушли, забрели совсем далеко в парке, в Потемкинском саду том давнем, и оставались до рассвета...

Андрей пришел на вокзал - провожать ее в Москву. Мама Яся отходила, дала ему проститься с Татой. Он убеждал ее поступать в театральный; он ведь привел ее, девочку еще, в театральную студию, где распоряжался энтузиаст из Москвы, которому не повезло с возможностью покорения столичных сцен. Тата не решилась. Уже в Москве она признавалась Андрею, что жалеет, жалеет. Она была еще совсем молода и могла пытаться поступить.

- Понимаешь, Андрейка, уже все кончено, все поздно и невозможно. Я уже все понимаю. Все бесполезно. Можно ведь в болоте быть счастливой от неведения и верить, будто бы Тот, кто в скале сидит, никогда тебя не достанет. Но я уже все понимаю, все-все; я не буду счастливой в лесу, на болоте, в доме у матери Лукаша. Эти все места - не для меня! А других мест, другого на Земле я никогда не увижу. Я просто верю, что ничего больше нет, ничего нет. Приходи, Тот, кто в скале. Я не боюсь...

Но, конечно, здесь нужны пояснения. Тата имела в виду пьесу Леси Украинки "Лесная песня". Там девушка-мавка, сверхъестественное существо, обитает в лесу на болоте. Мавка любит юношу человеческого, Лукаша, но не может быть счастливой в доме его матери, в среде мелких человеческих забот. И уже и нигде не может быть счастливой. А Тот, кто в скале сидит, - это тоже такое сверхъестественное существо, оно - Смерть!

В этой театральной студии Тата сыграла даже и двух мавок; одну - из "Лесной песни", а другую - из "Теней забытых предков" Коцюбинского.

Любитель Мальдорора Андрей Котченко был застенчивый кроткий учтивый юноша. Звук "г" произносил с характерным придыхом. Переводил на украинский стихотворения Изидора Дюкаса, то есть "Песни Мальдорора" Лотреамона. Андрей был, конечно, физик, то есть, как Аркадий Ш., как многие другие. Он уже выучился в университете и проработал, что ли, год учителем физики в школе в селе Письменное, по распределению. Теперь приехал в Москву. Я сначала думала устроиться как-то, а потом поняла, что он приехал просто, потому что любил Тату. Может, он и был виноват в ее судьбе. Она ведь его полюбила, тогда, в городе на Днепре, в указанном украинском городе. А он ей все внушал, что она свободная, свободна. И она поверила ему доверчиво, как ребенок. А, может, было бы лучше, если бы он внушил ей тогда, что она - вся его и совсем и не свободна. Он же этого и хотел на самом деле. Ну, боялся еще. Он же был потоньше, чем Гриша З., о втором муже Таты я и не говорю. Андрей все же понимал, что это ведь невозможно - просто жениться на Тате. Аркадий Ш. ведь тоже понимал, но еще и понимал, что нельзя допускать себя до того, чтобы влюбиться в Тату. Андрей допустил и хотел допустить. У него были серые глаза, красивые, как будто глазурь, как фарфоровые. А нос большой, такой как-то под прямым углом и что-то вроде выступа, на мозоль немножко похоже. У него был перелом носа. Его еще в школе избили какие-то. И у него нет левой кисти, то есть на левой руке. Выспрашивать - неловко; и я так и не знаю, как это случилось - то ли на практике заводской, еще в школе; или уже в университете, когда на лагерные сборы отправили. Он потому все заводил руку назад и не закатывал рукава. Он - по какой-то сути своей - немножко жертва; всегда страшно, что с ним что-то случится, изобьют, или убьют, или машина собьет. Когда он спускался в обрыв и нес Тату на руках, она хотела, чтобы он ее нес, и боялась; боялась, что он раздумает и что ему тяжело ее нести, вот из-за этой покалеченной руки. Она все шептала-лепетала: "...тебе тяжело...". И думала смутно, что не надо такое говорить, ему обидно. А он так прижал ее сильно к груди худой костлявой под рубашкой тонкой; и было жестко, немножко больно и хорошо. Мама Яся невменяемым голосом ей почти кричала: "Не смей! Не смей!", чтобы она не подумала выйти замуж за Андрея Котченко. Анна Георгиевна морщилась, когда встречала его случайно на улице и он вежливо здоровался с ней, а она отворачивалась и не отвечала. Она злобно брезговала им как ущербным, калекой. Тата давно осознала, еще девочкой маленькой, что хромые, слепые и проч. вызывают у ее матери одним лишь своим видом злое раздражение, отвращение. Для маленькой Таты мама ее была, конечно, добрая. А после Тата уже знала, что ее мама - человек совсем не добрый. Тата жалела маму Ясю, но чувствовала себя словно бы свободной от нее.

Воду, свет и газ все-таки отключили. И мы целую неделю жили так - воду приносил Андрей из подвала в соседнем доме - ведром. Кушать ходили в кафе напротив дома, а вечером зажигали свечи. Я пугливая; и когда случалось вечером возвращаться, Андрей встречал меня у подъезда, я одна боялась бы подняться по лестнице, даже войти в подъезд, лифт уже не работал. А потом Андрей познакомился с Мишей Свистуненко из дома на Веснина. Миша кровельщиком работал. Тоже был любопытный человек-субъект. Учился в суворовском училище, бросил консерваторию; в его комнату в коммунальной квартире на Пятницкой его не пускали соседи за его сильное пьянство и девушек определенных, вроде той, что я с ним видела, - Алена по прозвищу Железная Макаронина. Тата снова устроилась дворником, а Миша там работал, я уже говорила, кровельщиком. Андрея не приняли на работу, на зарплату; у него прописки не было, конечно; но как-то они там договорились, на кого-то, кто на самом деле не работал, выписывали деньги и отдавали Андрею. Андрей работал с Мишей, тот был, в сущности, славный человек, не злой. Однажды пришел пьяный, посидел у нас, что-то говорил невнятное, потом ушел. Через минут пять - в дверь звонят. Открыла Тата, а Миша стоит и говорит: "Извините, что я пришел пьяный". Он был статный, с красивыми темными волосами, но на лице уже все признаки запойного пьянства - опухлость, отечность такая и странное выражение - странное сочетание хитрости и туповатости, как у многих алкоголиков, интеллигентных по происхождению, что называется. Мы перебрались на Веснина. Квартира была - почти копия той, что прежде. Андрей ловко управлялся одной рукой, правой, а левой, искалеченной, помогал себе. Зимой они с Мишей снег сбрасывали с крыши; снег летел маленькими лавинами - весело, так задорно, красиво. И вдруг утром - телефон - трезвон. Протечка. Андрей уходил в резиновых сапогах, шлем надевал, синий, матерчатый, с какими-то веревочными вязками; я так и не подержала в руках этот шлем.

В одной компании мы танцевали. Андрей хорошо танцевал. Кто-то крикнул ему, когда он танцевал с Татой, - они танцевали, раскинув руки друг против друга, и кто-то крикнул ему: "Где ты нашел такую женщину?". А Тата засмеялась и поцеловала Андрея в губы. Она понимала, как приятно ему, когда ее называют его "женщиной". Мы совершенно не ревновали друг друга. И нам не хотелось устраивать свою жизнь, как полагалось, то есть работа, квартира, дети. И мы бы и не могли, у нас не получилось бы. Мы не задумывались, что дальше будет в жизни. Главное было: оставаться вместе и смотреть на жизнь, окружающую большим кругом нас, как-то издали; смотреть, отдаляясь нарочно.

В одной компании мы танцевали. Андрей хорошо танцевал. Кто-то крикнул ему, когда он танцевал с Татой, - они танцевали, раскинув руки друг против друга, и кто-то крикнул ему: "Где ты нашел такую женщину?". А Тата засмеялась и поцеловала Андрея в губы. Она понимала, как приятно ему, когда ее называют его "женщиной". Мы совершенно не ревновали друг друга. И нам не хотелось устраивать свою жизнь, как полагалось, то есть работа, квартира, дети. И мы бы и не могли, у нас не получилось бы. Мы не задумывались, что дальше будет в жизни. Главное было: оставаться вместе и смотреть на жизнь, окружающую большим кругом нас, как-то издали; смотреть, отдаляясь нарочно.

Почему-то считается, что прерывание беременности должно вызывать у женщины какие-то потрясающие чувства. Не понимаю. Конечно, страх и тревога, чтобы не покалечили; особенно, если мало заплатишь за это. Но если, к примеру, зуб удалять, - ведь то же самое, или аппендицит - боишься, конечно. Но почему решают, какие чувства вы обязаны испытывать? Прямо так и считается, что обязаны! Обязаны одно, обязаны другое; обязаны вдруг верить, будто всем на свете правит сверхъестественное существо мужского пола - Бог, или Б-г (если на еврейский лад). А как мне это надоело у людей... Очень надоело.

Татин отец относился к Андрею и ко мне хорошо, дружески. Он и вправду считал нас просто друзьями своей дочери. Несколько раз он приходил к нам в гости, мы пили чай, он приносил торт или конфеты. Рассказывал какие-то анекдоты и истории из жизни Союза писателей, я не запомнила. Он отпустил черную бороду и выглядел даже экзотически. Немножко поругивал, корил Тату, а заодно и нас, меня и Андрея, за нашу неправильную жизнь; говорил, что мы еще одумаемся и пожалеем о годах, потраченных зря.

- Папка, нет, - говорила Тата, смеясь милым смехом ярким, - не будет больно!

Николай Михайлович несколько раз брал нас с собой на Мосфильм, на просмотры фильмов; по рассказу одного его знакомого снимали кино. Так мы посмотрели "Греческую смоковницу" - такой милый фильм; что в нем было хорошо, приятно, так это то, что как будто сами поездили мы по этой летней Греции, плыли на яхте, ели инжир, ночевали на берегу теплого моря в тесной палатке, танцевали в кабачке на веранде. Я завидовала героям этой "Греческой смоковницы" - они так чудесно проводили время. Впрочем, Татин отец в Грецию ездил, в туристическую поездку в группе других писателей. Потом еще долго в разных их сборниках, в журналах попадались такие стихотворения о Греции, о нищете простого народа и немножко - о памятниках и выдающемся историческом прошлом. И Татин отец что-то такое писал в стихах детских, что-то о бедных греческих детях. Это писатели как бы отчитывались. И никто их напрямую не заставлял, они сами спешили. Это даже и не смешно уже. И никакая это не критика, я никого не критикую. Я просто вот думаю, что уже и не поможет здесь никакая критика. Представьте себе, что собрались ораторы римские, поздно встали и говорят промежду собой. Причем некоторые консервативные ораторы утверждают, что нужно, необходимо изо всех сил сохранять и охранять исконные и коренные древнеримские традиции; а прочие, либеральные ораторы, те - напротив - нет, говорят, необходимо верить в грядущее прекрасное средневековье, где наш великий Древний Рим займет свое прогрессивное место. А ведь суть-то в том, что и средневековье с его латинской поэзией будет в грядущем, и Ренессанс, и классицизм, и романские языки, и даже священная Римская империя. Все будет. Не будет только Древнего Рима как такового. И сколько ни критикуй иные его древнеримские свойства, они все равно остаются неотъемлемыми его свойствами; и без этих свойств и Древний Рим - не Древний Рим; и вместе с ними он исчезнет, и они исчезнут вместе с ним...

Мы с Татой вдвоем ездили в Прибалтику, в Юрмалу, там жили, снимали комнату в поселке, на деньги Татиного отца. Потом втроем, уже с Андреем, ездили в Ленинград. Но куда-нибудь бы в Грецию поехать хотелось, как в "Греческой смоковнице", или в Италию. А на родину, в указанный на Днепре украинский город, Тата ездила только один раз, после первого курса, на похороны бабушки. Анна Георгиевна не приезжала. Но я бы не сказала, что Тата не любила мать. Я помню, как она звонила матери с почтамта; кричала в трубку, так музыкально-неожиданно-старинно, странно и певуче: "...Мамо! Мамо!..". Тата говорила по-украински. Голос ее зазвучал нетерпением. Она, должно быть, ссорилась с матерью. Я почти не понимала, но все равно отошла подальше. Тата говорила быстро.

Николай Михайлович нас пристроил на две недели июльские на дачу к одному своему знакомому опять же; тот уехал с семьей и хотел, чтобы дача не оставалась без присмотра. Дача была в поселке с охраной, большая, удобная, даже уютная. Тата и Андрей ходили на речку, но я не люблю купаться в реке. Мы гуляли в лесу, Тата собирала цветы и травы и ставила в большой синей вазе стеклянной на стол в большой комнате. В этой комнате мы смотрели телевизор, втроем усевшись на старый кожаный диван. Пили вино, ели хлеб с сыром. Мы с Татой почти не пьянели, только почему-то нам становилось весело, и мы смеялись наперегонки. Но Андрей скоро пьянел. Глаза его ясные мутнели. Тени угрозы и грубости проявлялись на лице. Он любил грызть, щелкать семечки. Но пьяный делал это как-то грубо и странно угрожающе. Тогда я начинала бояться его. Мы с Татой укладывали его на диване. Он засыпал. И во сне, когда закрыты глаза, у него было грустное и нежное лицо. Тихо-шумливо ударял среднерусский летний ливень. Мы тушили свет и целовались вдвоем, чувствуя слабое дыхание спящего. И пахло в комнату из раскрытых окон растениями сильными и землей мокреющей.

Однажды Андрей и Тата мне сыграли настоящий спектакль. Было замечательно. Что-то похожее было потом, через много лет, когда я принесла Ролану Быкову сценарий свой; и он, конечно, и не намеревался ничего снимать (он вскоре умер), а угостил кофием и, в сущности, разыграл спектакль, произнес монолог, вспоминая разные эпизоды, как он снимался... Но он был мне чужой, а Тата и Андрей - близкие, любимые. Мы, как обычно, разговаривали вечером; как Тата определяла такие наши разговоры: "про умное". И вот разговаривали "про умное", читали на память стихи. Тата задумчиво и задушевно проговорила из Леси Украинки:

Як я умру, на свiтi запалає

Покинутий вогонь моїх пiсень,

I стримуваний пломiнь засiяє,

В ночi запалений, горiтиме удень...

Тата сказала, что это хорошие стихи и можно только позавидовать Лесе Украинке, потому что ей было не все равно, как сложится судьба ее стихов после ее смерти. И правда, ей было не все равно. А нам? Наверное, мне - тоже не все равно. А Тате - все равно. Так и сказала. Засветится огонь после смерти или не засветится, - все равно. Андрей не писал стихи. Вдруг Тата сказала, что ей сейчас, в этот час, больше нравятся народные стихи или похожие на народные; такие, чтобы возможно было сложить легко, легко произнести, никогда не записывать, кинуть на ветер.

- Тебе надо было в театральный, - тихо сказал Андрей.

Тата вскочила, вышла на самую середину полупустой комнаты; в своей любимой длинной юбке, в желтой вышитой блузке; притопнула; приложила ладошки горстями ко рту; вот как в фильмах, когда аукаются; и запела открытым чистым звуком, громко; почти криком, но очень певуче; и возникло ощущение гор и простора...

Ой прибiгла з полонинки

Бiлая овечка

Люблю тебе, файна любко,

Та й твої словечка...

Это обращено к девушке, не к юноше, но мне почему-то казалось, что это она - Андрею. Звучало трогательно, красиво. И вдруг мне показалось забавно - какие "словечка" Андриевы могли бы иметься в виду - те самые, о Ницше, Лотреамоне и совершенно не известном Тате и мне, а ему известном Гуссерле? И это, может, и народное, но это из "Теней забытых предков".

Тата стала горячо просить Андрея, чтобы он сейчас вместе с ней сыграл фрагменты из повести Коцюбинского.

- Андрейка! Объяснение и встречу с Чугайстыром. Пожалуйста! Прошу тебя...

Он смущался, стеснялся. Тата упрашивала. Ей совершенно не свойственно было в обращении с Андреем такое противное приказывание, пошлое мелочное повелевание, как это часто бывает, когда женщина разговаривает с мужчиной, влюбленным в нее. Тата просила Андрея так открыто, искренне, ласково-энергически...

- Сначала объяснение. - (Она имела в виду объяснение любовное.) - Я начну!.. - Она подошла к нему, сидящему на тахте, и потянула его за руку, за правую руку. Он покорился и вышел за ней на середину комнаты.

- Любчику Иванку! - начала Тата громко и так неожиданно естественно, как будто продолжала говорить свои слова. Я даже вздрогнула. - Ци будемо в парi усе?

- Єк Бог даст, моє солодашко, - ответил Андрей немного сдержанно, и голос его прозвучал неожиданно сильно и очень по-мужски, и напевно. Но держался Андрей скованно.

- Ей нi! Велику пiзьму має у серцi стариня наша. Не набутися нам.

- Я не требую їхнею згодою. Най що хотє робє, а ти будеш моєю, проговорил Андрей твердо.

Назад Дальше