Собрание сочинений в 10 томах - Алексей Николаевич Толстой 5 стр.


Дрогнула Акулина и – к двери.

– Не ходи, Акулина!

– Пусти!

Выскочила на улицу; странник за ней и схоронился в сенях. Акулина стала посреди двора и шепчет:

– Лети… лети.

И со свистом, как от тысячи птиц, закружился над двором черный змей, раскинул крылья, опустился на снег.

Встал на лапы, лебединую голову протянул к Акулине и языком – облизнул ей белое лицо.

А странник подкрался, оттолкнул Акулину да змея по голове лестовкой[66] и ударил.

Взметнулся змей и рассыпался просом, а странник петухом обернулся – зерна клевать.

Не дала ему, упала на петуха Акулина, ухватила за крылья и в избу поволокла.

– Оборотень, – закричала Акулина, – рубите ему голову!

Петух вырвался – да под лавку, крыльями бьет, в руки не дается.

Заметался народ по избе, петуха ловят. Поймали, у Акулины и топор в руках.

– Клади его на порог!

Вытянули за голову, за ноги петуха. Размахнулась Акулина топором… Да так и застыла у нее рука.

Пропали стены. Вместо девушек – березы в инее, парни – ели, а Акулина – ива плакучая, вся в сосульках.

На пне сидит странник. Улыбается, сияют серые глаза. Возле на снегу лежит петушиное перо.

Поднял странник перо, пустил по ветру, сказал:

– Лети, перышко, где сядешь, туда и я скоро приду; много еще мне исходить осталось, увертлив змей, не пришло его время.

Проклятая десятина

Клонит ветер шелковые зеленя, солнце в жаворонковом свисте по небу летит, и от земли идет крепкий, ржаной дух.

Одна только невсхожая полоса с бугра в лощину лежит черной заплатой – десятина бобыля…

У десятины стоит бобыль; ветер треплет непокрытую его голову.

– Эх, – говорит бобыль, – третий год меня мучаешь, проклятая! – Плюнул на родную землю и пошел прочь.

Проходит неделя. В четверг после дождя встречает бобыля шабер[67] и говорит ему:

– Ну, брат, и зеленя же у тебя, – все диву даемся, ужо заколосятся…

– Врешь! – сказал бобыль… И побежал на свою десятину.

Видит – выпустили зеленя трубку, распахнули лист, и шумит усатый пшеничный колос.

На чудо не надивуется бобыль, а кошки сердце поскребывают: зачем проклинал родную землю.

Собрал бобыль урожай сам-тридцать; из пудовых снопов наколотил зерна, и муку смолол, и замесил из первого хлеба квашню, и лег подремать на лавке…

Ночь осенняя бушевала ледяным дождем, хлопали наотмашь ворота, выл в трубе ветер.

В полночь поднял бобыль голову и видит – валит из квашни дым. Надувшись, слетела покрышка, и поползло через края проклятое тесто, рассыпалось на полу землей…

Смекнул бобыль, что с мукой-то не ладно, повез мешки в город к старому пекарю…

Пекарю муку эту продал, деньги зашил в шапку; потом шапку распорол и деньги все пропил, и, когда домой собрался, не было у него ни денег и ни подводы, – один нос разбитый.

Пекарь в то же время замесил из бобылевой муки кренделя, поставил в печь и когда пришло время, – вытащил на лопате не подрумяненные кренделя, а такие завитуши и шевырюшки, что тут же обеспамятел и послал жену к дворянину продать муку за сколько даст.

Дворянин сидел в саду, одной рукой держал наливное яблочко, другой писал записки.

– Что тебе, милая? – сказал дворянин тонким голосом и прищурился.

– Насчет пшеничной муки, – сказала пекарева жена, – старик-то мой больно плох…

Купил дворянин в долг проклятую муку и пригласил детей дворянских пирожки с вареньем кушать.

Под сиреневым кустом сели дворянские дети, взяли каждый по пирожку и откусили, а в пирожке лапти – крошеные, старые онучи, щепки, – всякая дрянь.

Побросали дворянские дети пирожки и подали на дворянина в суд.

Прослышал про все это дело король и сказал:

– Я их всех сам буду судить.

И встали перед светлые его очи: дворянин, пекарь и бобыль… Бобыль как встал, так и глаза разинул и босой ногой почесал ногу.

Король велел объявить все, как было. Выслушал. Державой[68] и скипетром потряс и говорит:

– Проклял ты, бобыль, родную землю, и за то тебе будет наказание великое.

И приказал мужика отвести вместе с мукой на проклятую десятину, чтобы всю муку приел… Так и сделали… Посадили бобыля посреди его земли и ковшом в рот стали муку сыпать. Три раза попросил бобыль водицы, целую меру приел.

Приел, и распучило. Руки растопырились и одеревенели, через колени на землю поплыл живот, и полезли из бобыля шипы,[69] а волосы стали дыбом, как репей.

Кругом бобыля порос густой и непролазный бурьян по всей десятине.

И долго спустя слышали в колючих порослях – жевало и ухало: то, сидя на земле, ел и проесть не мог проклятую муку проклятый бобыль.

Звериный царь

У соседа за печкой жил мужичок с локоток.

Помогал соседу кое-чем, понемножку. Плохое житье на чужих хлебах.

Взяла мужика тоска, пошел в клеть; сидит, плачет. Вдруг видит – из норы в углу высунулась мордочка и повела поросячьим носом.

«Анчутка беспятый», – подумал мужичок и обмер.

Вылез анчутка,[70] ухо наставил и говорит:

– Здравствуй, кум!

«Какой я ему кум», – подумал мужичок и на случай поклонился.

– Окажи, кум, услугу, – говорит анчутка, – достань золы из-под печки; мне через порог перейти нельзя, а золы надо – тещу лечить, – плоха, объелась мышами.

Мужичок сбегал, принес золы, анчутка его благодарит:

– За службу всыплю я тебе казны, сколько в шапку влезет.

– На что мне казна, – отвечает мужичок, – вот бы силой поправиться!

– Это дело пустое, попроси звериного царя…

И научил анчутка, как к звериному царю попасть и что говорить нужно.

Мужичок подумал – все равно так-то пропадать, и полез в крысиную нору, как его учили.

Там темно, сыро, мышами пахнет. Полз, полз – конца не видно, и вдруг полетел вниз, в тартарары. Встал, почесался и видит: вода бежит, и привязана у берега лодочка, – с малое корытце.

Сел мужичок в лодочку, отпихнулся, и завертелся, помчался – держи шапку.

Над головой совы и мыши летают, из воды высовываются такие хари – во сне не увидишь.

Наконец загорелся свет, мужичок пригреб к берегу, выпрыгнул на траву и пошел на ясное место. Видит – высоченное дерево шумит, и под ним, на семи шкурах, сидит звериный царь.

Вместо рук у царя – лопухи, ноги вросли в землю, на красной морде – тысяча глаз.

А кругом – звери, птицы и все, что есть на земле живого – сидят и на царя посматривают. Увидал мужичка звериный царь и закричал:

– Ты кто такой? Тебе чего надо?

Подошел мужичок, кланяется:

– Силешки бы мне, батюшка, звериный царь…

– Силу или половину?

– Осьмухи хватит.

– Полезай ко мне в брюхо!

И разинул царь рот, без малого – с лукошко.

Влез мужичок в звериный живот, притулился, пуповину нашел, посасывает.

Три дня сосал.

– Теперь вылезай, – зовет зверь, – чай, уж насосался.

Вылез мужичок, да уж не с локоток, а косая сажень в плечах, собольи брови, черная борода.

– Доволен? – спрашивает царь. – Выйдешь на волю, поклонись чистому полю, солнцу красному, всякому жуку и скотине.

И дунул. И подхватили мужика четыре ветра, вынесли к мосту, что у родного села.

Солнце за горку садится, стадо гонят, идут девки…

Подбоченился мужик и крикнул:

– Эй, Дунька, Акулина, Марья, Василиса, аль не признали?

Девки переглядываются.

А мужик тряхнул кудрями.

– Теперь, – говорит, – пир горой, посылай за свахой. Я теперь самого звериного царя меньшой сын.

Девки так и сели. А мужик выбрал из них самую румяную да на ней и женился.

Хозяин

В конюшне темно и тепло, жуют сено лошади, стукнет по дереву подкова, цепь недоуздка зазвенит или скрипнет перегородка – караковый почесался.

В узкое окно влезает круглый месяц.

Лошади беспокоятся.

– Опять подглядывает месяц-то, – ржет негромко вороной, – хоть бы козел пришел,[71] – все не так страшно.

– Козла «хозяин» боится, – сказал караковый, – а месяц сам по себе, его не напугаешь.

– Куда это козел ушел? – спросила рыжая кобыла.

– На плотину, в воду глядеть.

Кобыла храпнула:

– К чему в воду глядеть? Одни страсти.

– Страшно мне, – зашептал вороной, – месяц в окно лезет. Схватить его разве зубами?

– Не трогай, – ответил караковый, – захромаешь.

Кобыла жалобно заржала.

В конюшне – опять тихо. На сеновале возятся мыши.

Захрапел вдруг, шарахнулся вороной, копытами затопал.

– Смотрите, смотрите, месяц-то, – зашептал он, – и рога у него, и глаза.

Дрогнул караковый.

– А борода есть?

– И борода веником.

Караковый захрапел:

– «Хозяин» это, берегись.

Вдруг клубком из окошка скатился в стойло вороному старичок и засмеялся, заскрипел.

Вороной стал как вкопанный, мелкой дрожью дрожит.

Рыжая кобыла легла со страха, вытянула шею.

Рыжая кобыла легла со страха, вытянула шею.

Караковый забился в угол.

– Вороненький, соколик, – заскрипел «хозяин», – гривку тебе заплету, – боишься меня? А зачем козла звал?.. Не зови козла, не пугай меня… – и, с вывертом, с выщипом, ухватил вороного.

Вороной застонал.

– Стонешь? Не нравится? А мне козлиный дух нравится!.. Идем за мной.

Старичок отворил дверь и вывел за гриву вороного на двор.

– Голову-то не прячь, – скрипнул он и ущипнул за губу.

Вспрыгнул на холку, и помчались в поле.

Караковый подбежал к окну.

– Ну и лупят… пыль столбом… под горку закатились. Смотри-ка. На горку вскакнули, стали; «хозяин» шею ему грызет; лягается вороной; поскакали к пруду.

В конюшню вошел козел и почесался.

– Гуляешь, – крикнул козлу караковый, – а вороного «хозяин» гоняет.

– Где? – спросил козел басом.

– У пруда.

Опустил козел рога и помчался…

Перебежал плотину, стал – кудластый, и пошел от козла смрад – в пруду вода зашевелилась, и отовсюду, из камышей, из-под ветел, повылезла вся нечисть болотная, поползла по полю, где вороной под «хозяином» бился.

Заблеял козел.

И от этого «хозяин» на лошади, как лист, забился, ноги поджал.

Подползает нечисть, блеет козел.

Побился, покружился «хозяин» и завял, свалился с коня. Ухватили его лапы, потащили в пруд. А вороной, оттопырив хвост, помчался в конюшню. Прибежал в мыле, захрапел, ухватил сено зубами, бросил и заржал на всю конюшню:

– И как только я жив остался!

А спустя время пришел козел и лег в сено.

– Ноги у меня отнялись, – стонала рыжая кобыла.

Караковый положил морду на шею вороному, а козел чесался – донимали его блохи.

Синица

Утром рано, на заре, до птиц, пробудилась княгиня Наталья. Не прибираясь, – только накинула белый опашень,[72] – отомкнула дверь из светлицы и вышла на мокрое от росы крыльцо.

Ничего не жалел для Натальи, для милой своей хоти,[73] князь Чурил: выстроил терем посреди городища, на бугре между старых кленов; поставил на витых столбах высокое крыльцо, где сидеть было не скучно, украсил его золотой маковкой, чтобы издалека горела она, как звезда, над княгининой светлицей.

В тереме зачала Наталья и родила хозяину сына Заряслава. Было ему ныне три зимы и три лунных месяца. Любил князь жену и сына и шумного слова им не сказал во всю бытность.

Городище стояло на речном берегу, обнесенное тыном, рвом и раскатами. Внутри, дым к дыму[74] – срублены высокие избы. И выше всех – восьмишатровый красный княгинин терем. Бывало, плывут по реке в дубах торговые люди, или так – молодцы пограбить, завалятся у гребцов колпаки, глядят: город не город – диво, – пестро и красно, и терем, и шатры, и башни отражаются в зеленой воде днепровской, – и начнут пригребаться поближе, покуда не выйдет на раскат[75] князь Чурил, погрозит кулаком. Ему кричат:

– Ты, рвана шкура, слезай с раската, давай биться!

И пошлют смеха ради стрелу или две.

Далеко шла слава про князя: сорок воинов стоит у его стремени; одни – сивые, в рубцах, вислоусые руссы, северные наемники, побывавшие не раз и под Цареградом; другие – свои, поднепровские, молодец к молодцу, охотники и зверобои. Богат, хорошо нагорожен город его Крутояр.

Ныне князь отъехал по зверя. В городище бабы остались с ребятами да старики. Шуму нет, тихо. Княгиня Наталья прислонилась непокрытой головой к столбу, сидит и слушает. Внизу журавель заскрипел – сонная девка тянет из колодца воду; собрались воробьи на огороде, зачирикали – собираются по ягоду; идет поперек улицы собака с мочалой на шее, стала и давай зевать; птицы и птички пробуждаются, не смеют еще петь до солнца, голоса пробуют, голос подают; заиграл рожок у северных ворот, замычали коровы, потянуло дымком. И заря за речкой обозначилась сквозь речные туманы бледными, алыми, водянистыми полосами. Сильная сегодня роса! А уж кукушка из лесу – ку-ку.

Княгине охоты нет пошевельнуться, точно сон оковал ее. Поднялась рано, сама не знает зачем, и все ей грустно – и глядеть и слушать. Так бы вот и заплакала. А с чего? Князя ли заждалась? Третий день по лесам скачет. Сына ли жалко – уж очень беленький мальчик. Мило ей все и жалко.

Княгиня в углу крыльца нагнула каменный рукомойник, омыла лицо, взглянула еще раз на кровли и башенки Крутояра, на реку, проступающую синей, синей водой из-под тумана, и вошла назад в сонную, теплую светелку.

В колыбели спал княжич, выпростал руки поверх одеяла, дышал ровно, хорошо, так весь и заливался румянцем.

Княгиня присела на лавку, опустила голову, на колыбель, и слезы полились у нее. Плачет, и сама шепчет:

– Вот уж с большого-то ума.

И такою жалостью залюбила сына, что душа ее поднялась, окутала колыбель, прильнула к спящему, а тело оцепенело. На молодую княгиню напал глубокий, непробудный сон.

И не услышала она, как вдруг начали кричать птицы, садясь на крышу: «Проснись, проснись», как завыли, заскулили собаки по всему городищу, захлопали ставни, побежал куда-то народ, как у всех четырех ворот забили в медные доски, и пошла тревога: «На стены, на стены!»

Большое тусклое, красное солнце поднялось в клубах тумана, и народ со стен, дети, старики, – увидали великую силу людей, малых ростом, с рыжими космами, в шкурах: Чудь белоглазую.[76] Пробиралась Чудь от дерева к дереву, окружала городище, махала дубинками и с того берега плыла через реку, как собаки.

– На стены, на стены! – звали старики, тащили на раскаты бревна, камни, в колодах горячую воду.

– Чудь идет, Чудь идет! – выли бабы, мечась, хороня ребят в клети, в погреба, зарывали в солому.

А Чудь уже лезла через тын, карабкалась на раскаты, визжала. В замковую башню-детинец[77] кидала стрелы, камни, паклю горящую. И задымился угол у башни, и закричали:

– Огонь! Лихо нам!

Били с раскатов Чудь, долбили по башкам, порошили песком в глаза, обливали варом, пыряли шестами. А те только орали шибче. Лезли, падали, опять лезли, как черви. Да и где было справиться с белоглазыми одним старикам да малолеткам. Одолел враг, добрался до раскатов. Покидали защитников, и разбежалась Чудь по городу, и начался другой клич – бабий и детский.

Потоптали в ту пору побили много народа, остальных погнали за стены на луг. Рвали на бабах рубахи. Было горе.

С четырех концов пылал Крутояр, брошенный на поток.[78] Из огня тащили одежду, птиц, поросят, малых детей. Ярилась Чудь. Многие сами погорели, волоса попалили. И добрались до княжьего терема.

Но высок был тын кругом и ворота крепки. Ударили в них бревном – не поддались. А головни, искры, солому так и крутило, обдавало жарким дымом. И занялся терем, задымил.

Тогда с долгим стоном пробудилась княгиня Наталья, повела очами, дико ей стало, кинулась к окну – дым в лицо пахнул, глаза выел. Схватила княжича, прикрыла его платком: «Заряслав, сын милый, спи, спи, батюшка», – и выбежала на крыльцо и обмерла.

Внизу трещало, било пламя, дымили крыльца, занимался огонь под крышей. А кругом все маковки, крыши, избы, шатры – в огне. Дым бьет высоко и стелется над Днепром. И еще видит княгиня – над тыном поднялись плоские рыла, кажут на нее, скалятся.

И было ей тошно от смертного часа.

Заряслав забился на руках, заплакал, рвет с лица покрывало. В спину дунуло жаром. И у княгини захватило дух, стало горячо на душе. Подняла она сына, положила руки его на одно плечо свое, на другое ноги, вдохнула в последний раз запах милый и человеческий и кинулась с высокого терема. И убилась! И мертвыми руками все еще держала Заряслава, не дала ему коснуться земли. Наскочили чудинцы, вырвали княжича, понесли на луг, пялили зенки на мальчика, кукиши совали ему, а не тронули, чтобы живым отнести к жрецу своему в Чудь, на озеро.

Легкою бабочкою вылетела душа княгини Натальи из разбитого тела. И раскрытые ее глаза, еще подернутые мукой, озираясь, видели голубой свет, переливающийся, живой и животворящий. Радостней, радостней, выше становилось душе. Чаще, зорче глядели глаза. И вот слышимы стали звуки, звоны, шумы, звенения, глухие раскаты, грохоты. Трепетал весь свет в бездне бездн. Роились в нем водянистые пузыри, отсвечивали радужно и, звуча и звеня, сливались в вихри, бродили столпами.

И вот уже трепещет душа. Нестерпимо глазам от сияния, от радостного ужаса: покрывая все звуки, весь свет, по всей широте шумит весенним громом голос: «Да будет жизнь во имя мое».

Так мчится к господу светлая душа княгини Натальи. Но чем ближе ей, слаще, радостней – тем пронзительней боль, как жало невынутое. Зачем боль? О чем память? И глубже входит жало, и тяжелеет душа, глохнет, слепнет, и глаза снова подергиваются смертной любовной пеленой. На землю опускается душа княгини, на пепелище. Как жернов – любовь. Где Заряслав? Где сын милый?

Белоглазая Чудь возвращалась на свое озеро без троп и следов, – скорее бы только ноги унести. Волокли добычу. Гнали полонянок с детьми. Княжича тащили в плетеном пещуре.[79] Шли день, и ночь, и еще день, и настала вторая ночь – темная. Погони теперь не страшно, и Чудь полегла во мху, запалила костры от диких собак, что, учуяв поживу, подвывали по зарослям.

Назад Дальше