– А кто это у нас тут в углу прячется? Тут все свои. Где все свои – там прятаться нет нужды!
И повёл к себе домой, держа за руку. И Дуся впервые в жизни была счастлива, даже не пытаясь понять почему. Просто в солнечном сплетении, там, куда больно бьют старшие мальчишки, вдруг разлился не обычный ужас предчувствия удара, а бесконечная беспричинная радость, и Дусе казалось, что, не держи Николай Алексеевич её за руку крепко-крепко, она улетит, и даже руками махать, как крыльями, не придётся. Она просто оторвётся от земли и станет воздушным шариком. Она им и стала, воздушным шариком! И летит за директором, просто он её держит за ручку-ниточку.
Тогда, за директорским семейным столом, она впервые и почуяла, как пахнет настоящий, а не детский, дом. Настоящий дом пахнет своим. И своими. У своих в своём доме нет безымянных, нет никого по имени: «Эй ты, шваль!», и каждый свой знает, что Леночка Безымянная ещё и «Пусечка», а Сашенька Безымянный ещё и «Котик». У своих не только одно имя. Не только то имя, что предназначено для записи в важные бумаги и строгие журналы, но ещё и своё, домашнее, имя. Имя не для мира безымянных. Имя для мира своих. Конечно же, маленькая девочка Дуся Безымянная не мыслила такими сентенциями, но где-то не то в душе, не то в надпочечниках сироты и, конечно же, в том самом солнечном сплетении навеки осталось это внезапно открытое ею ощущение дома, который есть не что иное, как кто-то свой.
Дуся-то и слов таких не знала: «абажур», а розетка до того визита в дом Николая Алексеевича представлялась всего лишь и только розеткой. Двумя дырками в стене, куда техничка втыкает штепсель утюга. Как-то детдомовские подружки подговорили маленькую Дусю сунуть в розетку шпильку, оброненную нянечкой, и у неё на всю жизнь остался шрам от электрического ожога на большом пальце правой руки. Похоже, Николай Алексеевич хотел взять Дусю к себе навсегда. Так ей показалось. Но точно так же казалось всем сиротам детского дома, по очереди бывавшим в гостях у директора. Каждый из них считал себя уникальным, не понимая и не принимая до конца, что так оно и есть на самом деле. Каждый начинал лучше вести себя некоторое время и даже тщательнее чистить зубы в холодном общем туалете. При всём желании директор детского дома, крепкий мужик-фронтовик, бывший беспризорник, не мог усыновить и удочерить многочисленных ничейных безымянных, несмотря на выправленные бумаги с прописанными мирскими именами, детей. У него были свои. Всё, что он мог дать сиротам, – это знание о том, что, кроме электрической розетки, нагревающей утюг и оставляющей ожоги, на свете существуют красивые хрустальные, и из них можно красивой ложечкой зачерпывать вкусное варенье, и запивать его вкусным чаем из хрупких чашек с алыми маками, а не из эмалированных кружек со сколами и инвентарными номерами. Он и сам не мог понять, плохо это или хорошо – подобное знание для этих не его его детей. И не слишком ли много печали для брошенных зверьков в послевкусии такого варенья, если мир их пока полон в основном боли? И не становится ли ещё больнее и без того болезненная среда обитания, если ты уже знаешь, что не в твоём детском доме, а в просто доме, у других, не у тебя, есть ещё и варенье? Своё варенье для своих пусечек и котиков. Не для чужих безымянных Дусь. Не твоё. И пил, бывало, Николай Алексеевич горькую, захлёбывая её солёными слезами. Пил и выл. И понимал, что на войне было проще. Вот он, враг. Твоё дело правое, а с той стороны не такие же люди, а враги. Приказ есть приказ, а думать некогда и не о чем. Разве что о доме. Ну, то есть о Родине. А теперь? И писал он регулярно заявления об уходе, и снова и снова получал под нос фигу от вышестоящих инстанций, потому что прекрасный хозяйственник, добрый человек и у детишек детдомовских не ворует. Руку скорее себе отгрызёт, чем хоть кроху малую позволит от детской пайки откусить. И персонал подбирает хороший. Метания же и душевные томления – это, уж прости, Николай Алексеевич, не по нашему ведомству, а по давно устранённому институту, не учили тебя, брат, что ли, в ВПШ[5] научному атеизму? И пусть мучился директор невозможностью всеобщего блага, но дело своё делал. Своё дело. Так что Дусе Безымянной, как и прочим сиротам этого детского дома, было немного легче, чем многим и многим сиротам других, не его, подобных учреждений, сочетающих в себе элементы и детского сада, и исправительной трудовой колонии строгого режима.
И хотя ходил Николай Алексеевич в школу на родительские собрания чуть не к каждому своему питомцу, но школа запомнилась Дусе не с самой приятной стороны. Чудесными для неё школьные годы не были. Благо только восемь классов. После которых именно он, их всеобщий и, значит, ничей благодетель, пристроил её в какое-то училище сельскохозяйственного профиля. Звёзд она с неба не хватала, животных любила и была слишком не от мира сего для города. В селе всё попроще. Но и эти размышления Дусю миновали в своё время. Всё вышло естественным образом. И лишь когда у неё появился сын, она вспомнила и абажур, и то, что долго не могла сформулировать своим не слишком предназначенным для этого непростого ремесла умом: «Дом, родина – это кто-то свой». Хотя не знала Дуся Безымянная, что в иных славянских языках слово «семья» фонетически идентично русскому «родина». Сын Лёшка и стал её домом и родиной. Патологическая фиксация? Так ли всё просто? Может быть ещё проще? Для Дуси Безымянной – да. С Лёшкой стало всё проще. С ним и чай, и варенье имели свой смысл. И во враждебную когда-то для неё, а теперь наверняка и для него среду – школу – она не могла решиться его вписать. Да и разве можно представить себе, что твой дом, твоя родина, твоя семья от тебя уходит, пусть даже и на время? Это Николай Алексеевич был чужим домом, чужой родиной, чужой семьёй, потому был волен приходить и уходить, когда захочет, а её сын – он только её. Свой собственный. И дом, и родина, и семья, и человек, и божество, и не может от неё уйти в какую-то школу, как не может уйти от тебя своя собственная хрустальная розетка со своим вареньем. Дуся Безымянная являла собою пример той самой материнской любви, граничащей с безумием. Абсолюта любви, недостижимого, как пресловутый абсолютный ноль, и такого же ненужного, мало того – смертоносного для обычных людей. Особенно для своих собственных людей, которые однажды утром могут тебе сказать:
– Мамочка, дай мне моё свидетельство о рождении.
И с завёрнутым в газету свидетельством о рождении, где в графе «Отец» стоял прочерк, отправиться в соседнее село записываться в школу. Самостоятельно. Без тебя. Прежде ласково, но строго сказав, глядя на материнские хлопоты:
– Мам, я сам! Пожалуйста…
– Ты чей? – строго спросила его уже бабьего, несмотря на молодость, вида толстая директриса сельской школы. Именно в её кабинет Лёшка, вежливо постучав, аккуратно вступил предварительно отмытыми в ведре у технички босыми ногами. Не бегать же за каждой встречной и не теребить воздух глупым вопросом: «Тётенька, тётенька, где здесь в школу записывают?!» Везде есть кто-то самый главный. Или главная. В колхозе – председатель. Не потому, что громче всех орёт, а потому, что может «решать вопросы». А в школе кто может решать вопросы? Директор. Маленький Безымянный это отлично понимал.
– Свой собственный! – внятно и громко, но в то же время просительно и с какой-то совершенно неуловимой интонацией, являющейся и всю последующую жизнь одной из главных составных частей его харизмы, ответил маленький босой мальчуган. И улыбнулся уже тогда неизбывно трогательно и подавляюще властно одновременно.
Дуся не дождалась.
Жизнерадостная до никчёмности, любящая только сына и ещё немного животных и даже соседей, ничья женщина, лишь семь лет владевшая своим, вскрыла себе вены осколками бутылки от газировки. В детском доме подросшие барышни (и даже юноши) частенько вскрывали себе вены, и каждый раз это ненадолго оживляло довольно скучное и скудное бытовое существование. Подростков, конечно же, тут же бинтовали, потому что надолго без присмотра в образцово-показательном детском доме не останешься, увозили их с громкой сиреной на карете «Скорой помощи» в больницу, и Николай Алексеевич лично носил гостинцы, узнавал у врачей, не надо ли чего. И долго-долго сидел только с ними, с чужими детьми. И разговаривал только с ними, о том, что жить надо изо всех сил, несмотря ни на что. И говорил, что нельзя лишать себя жизни самостоятельно, грех это, что бы там научный атеизм ни доказал, не тебе решать, когда окончить своё земное существование, потому что не твоё оно, а отца… кхм… этого самого. И даже кричал, что ладно бы погибнуть на войне, но вот так, от глупости, от ерунды, от чего-то – тьфу! – не стоящего, с чем любой здравомыслящий человек может справиться, потому что не даёт этот самый, которого большевики отменили, испытаний детям своим больших, чем по силам им! Становясь на некоторое время им, чужим детям, своим собственным, потому что никогда и нигде, кроме больницы, не кричал на детдомовских. Такую честь – повышать голос – он оказывал только своим родным детям, и детдомовские завидовали тому, что он кричал на родных детей, а на них – никогда. А сейчас, в больнице, кричал и сдерживал слёзы, вздрагивая, как от электрического удара, при простом и коротком слове «папа», сказанного ему не Пусечкой и не Котиком, а этими до боли своими чужими детьми. И потом, бывало, брал ненадолго к себе в свой собственный дом, договариваясь и с милицией, и с психиатрами, чтобы «не портили детям анкету». Бедный-бедный Николай Алексеевич, хозяйственный мужик, добрый человек, безмерно любящий детей, не видящий ни зги во мраке сиротской души и не разбирающий направления в бездорожье одинокого сердца. Когда-то Дуся поняла, что дешёвые эффекты ни к чему не приведут, хотя и не знала слова «манипуляция». Сегодня Дуся Безымянная поняла, что всё своё у неё уже было и больше ничего своего у неё не будет. Поэтому, вскрыв свои вены и абсолютно не почувствовав своей боли, она спокойно допила свой чай со своим вареньем. Легла на свою кровать и спокойно умерла своей собственной смертью, так же легко и беззаботно, как и жила с тех самых пор, как рождение сына примирило её с тем, что в не её доме есть не её абажур, хотя фамилия владельцев всего этого, не Дусиного, такая же, как и у неё. Потому что особой фантазией директор не отличался и большинству безбумажных, возникших из небытия сирот давал свою собственную фамилию. И никакой отец небесный не явился к Дусе, чтобы вовремя накричать, и пусть даже дать подзатыльник, и объяснить на пальцах, что всё просто, как дважды два: своя собственная у человека только его собственная жизнь. А может, решил, что хватит уже с простодушной Дуси Безымянной. Потому и не явился. Зато послал соседа дядь Колю с кубиками, припасёнными для любимого всеми «выблядка» Лёшки в подарок из последней поездки «в раён», обнаружить бездыханное бескровное тело его матери на пропитанных кровью простынях.
Кто отличит вирус безумия от божьего промысла? Психиатр? Священник? Сосед-механизатор?
– Это… Парень, вот что… – дядь Коля ждал на крылечке. – Ты туда пока не ходи. К нам пока ходи. Тут это… Мамка там твоя умерла, – выговорил он наконец. И, хмуро пожевав губами, стал гладить мальчика по светлой голове.
Вряд ли дядь Коля хотел что-то Лёшке объяснить. Скорее себе. Для недавнего фронтовика, перенёсшего несколько тяжёлых ранений, видевшего мгновенные и мучительно долгие смерти боевых товарищей, была страшна в своей нелепости и нецелесообразности выбранная Дусей Безымянной несанкционированная приказом или, например, трагической случайностью своевольная кончина в мирное время. Цыплёнок может сдохнуть от болячки, его может переехать грузовик или умучить глупые дети, но сам птенец никогда не убьётся намеренно! Чем человек отличается от птицы, тем более эта Дуся, такая же невинная и безобидная, что твой курчонок, а?
Смерть, она, конечно, для сельских жителей – дело привычное, бытовое. Это в городе до будки сбегал, телефонный диск покрутил, родню и соответствующие службы оповестил – и сиди себе, знай страдай. В селе же, да ещё и в селе послевоенном, смерть иных людей тревожит куда меньше, чем смерть коровы, козы или даже кур, потому что скот – он и кормилец, и поилец, и денег, кроме того, стоит. А человеческая жизнь почти бесплатная, если в сиське молоко есть. С похоронами, что правда, морока. К председателю надо идти – вмиг решит… Атеистам и вовсе за так, на дурняк, форма существования достаётся. Если ещё веруешь в какого-нибудь Иисуса или Магомета – так отрабатывать надо, потому что за веру в то, что ты не желудок с полутора десятками метров кишечника на ножках, а ещё и бессмертная душа, платить надо. Советская же власть ещё в самом начале все внешние долги отменила. Так что жизнь не дар, а просто нелепая случайность, такая же нелепая случайность, как и смерть, что бы там ни выдумывали раньше попы. «Религия – опиум для народа». Точка. Хотя был тут один умник с геологами. Кричал, что не точка. Кричал, что религия – опиум для народа, потому что облегчает его страдания. Не дурманит, а боль снимает. И, мол, изучайте первоисточники, крестьяне несчастные. Пьяный был в дымину, чего по пьяни не брякнешь. А может, и правда облегчает? Вон, Трофимовна на мужа и троих сынов похоронки получила – и жива всё ещё, и здоровье – дай бог каждому. Тьфу ты! Почти сорок лет советской власти, а всё ещё этот бог каждому даёт. Бог – не девка, каждому давать. Так это… Помолится Трофимовна в своём углу под закопчёнными ликами – и на работу. И в церковь не лень пешкодралом и по весеннему бездорожью, и в зимнюю стужу, и в пыльный летний зной, и в осеннюю распутицу. А без иконок и бога своего тронулась бы давно Трофимовна. Ну так то похоронки, война, бога-душу-мать! Понятно хотя бы… Но нельзя же так, как эта дурища! Тем более когда сопля твоя вот-вот домой вернётся. Оно же, курча, когда пугается, само себе может башку свернуть или крылья переломать. Оно же, маленькое, от страха дуреет. Ой, ну как же ж так?
Примерно что-то такое думал или говорил дядь Коля не себе и не Лёшке, сожалея ещё и о том, что родная советская власть, отменив почти повсеместно попов и во множестве разваляв церкви, не отменила заодно и всякие глупые размышления и вопросы, ответы на которые не у кого получить, и ни в какой газете, ни в одной резолюции съезда КПСС, ни в одном лозунге из тех, что висят на почте, не прописано, с каких таких зелёных веников Дуся Безымянная взяла да и порезала себе тонкие малокровные запястья. Это ж, поди, мучительно без сноровки, а откуда у неё сноровка-то, у пигалицы этой. Ну, вернее, уже той. Которой уже нет. Не зэка же она и в штрафбате не служила, это там все знают, как сподручнее с жизнью счёты свести, со своей ли, с чужой. Бухгалтеры хреновы! Родился? Живи! Не можешь для партии и правительства, живи для бога. Для бога не можешь – просто живи, ни для чего. Вставай с петухами, умывайся, воды из колодца натаскай, печь растопи – и в коровник. Вернулась – двор помети, огород покопай, грядки прополи – и снова в коровник… Сын из школы вернётся – покорми, подзатыльник дай для острастки, чтобы учился хорошо. Глядишь – и тоже геологом станет, будет умные речи нам, дуракам, толкать под стакан. Так день и пройдёт в заботах и чуть-чуть – в мыслях, вроде и не для чего-то там, а всё равно делом занята. Может, та корова тоже не хочет удои повышать, особенно когда силос такой паршивый и гнилой, хоть волком вой, а не бурёнкой мычи. Ан нет же, повышает! Сама не справляется, мы поможем. Где водички колодезной добавим, где наоборот… в общем, есть способы жирность повысить. Что ж та Дуся, не могла по-людски прийти к соседям, повыть дурниной, если совсем уж тошно отчего-то ей стало?.. Помогли бы, чай, не звери, да и звери своим помогают, если из одной стаи или хотя бы стада. Трофимовна никогда поговорить и сто грамм принять не брезгует, не смотри, что у неё бог есть, а у нас вроде нет. Выпьет, поплачет, ей и легче вроде. У той все сыны мёртвые, ладно муж, а она живёт. А у этой пацан загляденье. Так она вон чего… Вечно тихая, мутно-радостная до одури, худенькая, беленькая, кто бы знал, что из неё столько кровищи натечёт, пол скользкий, и дерево теперь только стругать, иначе никак.
– Что ты такое несёшь, ополоумел совсем, старый?! – строго прикрикнула на него появившаяся на крыльце законная супруга, суровая тёть Вера. – Ой, Лёшенька… – завела она, было, по-бабьи тоненько, но тут же оправилась. – Мама твоя, Алексей, умерла. Слабенькая она была для этой жизни распроклятой, вот и умерла. Болела она. Сильно болела, просто тебе ничего не говорила, потому что ты ещё маленький. Но ты ни в чём не виноват, запомнил? – насупила она брови. Тёть Вера женщина была добрая и с пониманием.
– Запомнил, – ответил Лёшка, чтобы не расстраивать ещё больше и так, судя по всему, расстроенную смертью его матери тёть Веру. Сам он нисколько не расстроился, потому что не то чтобы ему не было жаль маму, которая столь внезапно умерла, конечно, он сожалел, что теперь не с кем будет запускать кораблики в луже, потому что сам складывать кораблики так же ловко, как мамка, он ещё не научился. Но, с другой стороны, не сильно он и переживать будет, потому что с мамой в последнее время стало очень сложно. Целуешь её, а она немеет, улыбается и в стену смотрит. Это пока ты совсем маленький, главным для кого-то быть несложно, потому что ты всё равно ничего не помнишь про это. А когда уже подрастёшь, то быть самым главным, пусть даже и для любимой мамы, становится всё труднее и труднее. Поначалу быть главным для кого-то – это что-то вроде клетки для голубя. Тебя кормят и поят, смотрят с обожанием и везде с собой носят. Но клетка – она клетка и есть. Ложись, складывай крылья, жирей и подыхай. Голубю нужна своя голубятня: полетал высоко в небе, вернулся. Чтобы и зерно, и вода свежая, но и путь на волю всегда открыт. Но это быстро перерастаешь. И начинаешь улавливать из пространства, что быть главным для кого-то – это когда твоя и только твоя сила должна надевать маски для них. И для своих, и для чужих. Меняясь и оставаясь прежней – только своей собственной. Изгибаясь, оставаться непреклонной. Менять мотивы, не отступаясь от намерений… Это трудно. Очень трудно. Вопрос привычки. А привычка – это вопрос опыта. А опыт на момент описываемых событий был для семилетнего Лёшки статистически недостоверен. Так что… «Ученик на уровне ощущений». Причём безо всякого гуру-сенсея. Откуда они в послевоенном Нечерноземье?
…Ничего такого он тёть Вере, разумеется, не сказал. Даже то, что точно чувствовал, не сказал – что и раньше знал – никто не виноват. Никогда. Просто мама в последнее время стала ещё более странной, чем раньше, и даже не хотела отдавать его в школу, и он специально попросил её остаться дома и пошёл сам, а то с неё бы сталось там плакать и просить директрису не записывать его, Лёшку. И всё равно, рано или поздно, она бы умерла, и он знает, что ни в чём не виноват, и понимает, что не сегодня, так завтра или послезавтра мамка всё равно бы умерла. И пусть ни дядь Коля, ни тёть Вера не волнуются из-за того, что это случилось именно сейчас, пока его, Лёшки, не было дома. Он уже взрослый, уже школьник и всё равно бы не мог всё время сидеть дома и ждать мамкиной смерти, раз уж это так важно, чтобы мамка умерла именно при нём. Тем более что он перед уходом с мамой попрощался. Навсегда. Но об этом он дядь Коле и тёть Вере тоже не сказал.
Дядь Коля смотрел на пацана прищурившись и только чаще стал затягиваться самокруткой. Тёть Вера ошалело поглядела на него и сказала:
– Поплачь, родной, поплачь, легче станет.
– Да мне и так не тяжело. Спасибо. Ну, я пойду к вам, раз мне туда, к мёртвой маме, нельзя, – поблагодарил он её за заботу и послушно отправился в сторону соседского дома.
– Чего это с ним? – испуганно спросила тёть Вера у мужа.
– Шок с ним. – Дядь Коля часто слышал это слово в госпиталях. Врачи на войне очень любили это короткое ёмкое слово и часто пускали его в ход. Руку, скажем, кому на хрен оторвало по самое плечо, а он ходит, как заведённый, глазищи по пятаку, а то ещё и смеётся. На кровавую культю глянет и аж до колик хохочет. Или спокойный, что та чурка с дровника. Зловещее такое спокойствие, жуткое. И на вопросы отвечает, может складно речи толкать. Так врачи и говорили, мол, шок. Состояние полного беспредела. На войне, правда, не говорили, а орали. Был один доктор, что ещё на гражданке вроде как по женской части трудился, но они, хирурги, – сам доктор объяснил, когда узнал, что дядь Коля деревенский, – вроде механизаторов, молотилка ли, трактор ли – всё одно. В механизмах разбираешься? Так тебе ни одна тарахтелка, что на колёсах, что на гусеницах, не страшна. Так вот тот доктор орал, когда шок с кем случался: «Фиксируйте, на хуй! Седируйте, вашу мать!.. Чем-чем! Спиртом!.. Исподнее своё на перевязочный дери, идиотка, если марля закончилась, что спрашиваешь, дура?!» Хороший доктор был, дядь Колю спас. Хотел, было, разыскать после войны, чтобы лично отблагодарить. По-старому – в ноги упасть и спасибо сказать. Фамилию даже записал на бумажку, чтобы не забыть, да выкинул ту бумажку, потому что доктор, оказывается, сперва в плен, а потом в лагеря. Как он выжил-то в плену? Он же вроде из этих был, которые Христа умучили. Это он сам такие шуточки выдавал. Через мужиков искал, слава богу, не через учреждения. Бумажку с фамилией с перепугу выбросил в урну вокзальную, ещё и думал, что сжечь было надо. За что его в лагеря-то? Что он там, в плену, выдать мог? Маты свои перематы? Великая государственная тайна… Или то, как посреди кромешного ада ещё и время находил и посмеяться, и медсестричку в углу зажать? Или какое особенное секретное внутреннее устройство кишок и костей именно советского человека, отличное от фашистского? Или как, пока всех раненых не эвакуировал, госпиталь с места не снимал? Взорвать надо было раненых? Бросить? Но раз посадили, значит, было за что. Просто так ведь не сажали. Правда, теперь вот говорят: «Были ошибки». Но не могли же всё время ошибаться. Эх, где ты теперь, товарищ капитан медицинской службы? Сгнил в лагерях или амнистировали тебя после съезда нашей родной коммунистической партии? Вряд ли. Ты же не уголовник. Упокой твою душу Господи, сколько Трофимовну прошу, чтобы за доктора этого свечку поставила. Богу, если он, конечно, есть, всё равно, поди, как зовут и православный ли. Просил же уже. Так эта, язви её, Трофимовна, говорит: «Имя надо». Я ей и говорю: «Скажи, мол, раб божий капитан медицинской службы!» А она мне: «Точно знаешь, что мёртвый? Грех живого за упокой поминать». А каким ему быть после войны, плена и лагеря? Упёртая старуха, не соглашается. Ну, ей виднее, я и так его вспоминаю под стакан, а имя-фамилию вышибло. Потому что нажрался я тогда в поезде после столицы горькой до… до шока. Вот и у пацана Дусиного сейчас, поди, шок. Что его, в сарае запереть и стакан самогону налить? Да вроде и не шок. У него-то руки-ноги целы и кишки из брюха не вываливаются так, что рукой придерживать надо. Чёрт их разберёт, этих тронутых. Присмотрим за мальчонкой, пока его в детдом не пристроят. Чай, не звери…