— Тю… — разочарованно тянет Шайя. — А я-то думал… Это ведь уже было. Да и не поверит никто. Кому он на хрен сдался, твой сушеный манекен?
— Ну и что ж, что было? Ты пойми, Шайя, все дело в размахе. А размах я тебе обещаю. Сегодня же Ромка притащит материалы. Полиция, служба безопасности… парочка интервью погромче, да раскрутка покруче. Радио закупим, телеканалы, газеты; бабки есть, ты не думай. Ну?
Шайя пожимает плечами.
— Ну, если с бабками, тогда конечно… Но надо действительно много.
— Так я ж тебе говорю: есть бабки! Много! Да для такого дела…
— Ладно, — говорит Шайя. — Попробуем. Может, и впрямь поможет.
* * *На подъезде к автовокзалу пробка. Раздраженные гудки и первобытная, до поножовщины, злоба. Устав материться, Шайя заруливает на платную стоянку, как в тихую бухту.
— Двадцать, — радостно извещает его хозяин бухты, поджарый парень в джинсах и желтой футболке с надписью «Улыбнись!»
Лицо флибустьера излучает исторический оптимизм, как у капитана Флинта, получившего известие о том, что английский и испанский военные флоты утонули одновременно и в полном составе.
— Сколько?.. — охает Шайя. — Побойся Бога, разбойник! Мне всего-то на полчасика. И вообще, у тебя на въезде пятнадцать написано.
Капитан Флинт широко улыбается.
— Написано утром, а сейчас полдень. Не хочешь — не надо, стой в пробке…
— Ох, болтаться тебе на рее… — Шайя достает деньги.
Парень философски качает головой.
— Не боись, мужик, все мы когда-нибудь сдохнем…
Воодушевленный этим обещанием, Шайя выходит со стоянки и поворачивает направо, туда, где, метрах в тридцати от него, гудит клаксонами ведущая к привокзальной площади улица. Как потом отсюда выбираться? Ничего, вот Шопена послушаем, а там видно будет… Он улыбается, и тут, как будто включенный этой его улыбкой, раздается взрыв. Почему-то сразу понятно, что это именно взрыв, а не землетрясение, не извержение вулкана, не столкновение тяжелых грузовиков, не лопнувший в голове сосуд, не конец света…
— Беги скорее, Шайя… это ведь оттуда, с площади…
И он начинает бежать, трудно и медленно, словно в кошмарном сне. И всё вокруг бежит вместе с ним, мешая, толкая его локтями и загораживая дорогу глухими, потными, непреодолимо широкими спинами. Бегут прохожие, бежит капитан Флинт, бежит густой, рябой от криков воздух. Бегут водители застрявших в пробке автомобилей; их дверцы открываются мучительно долго, как бронированные плиты банковских сейфов, и люди с застывшими лицами и замедленными движениями выпрастываются наружу и тоже бегут, высоко поднимая колени. Бегут стены домов, бежит, отставая, вывеска типографии, бежит серый асфальт тротуара, бегут ноги… чьи это?..
— Твои ноги, Шайя.
— Но почему так долго, почему? Ведь угол должен быть очень близко!
— Все относительно, Шайя…
— А? Что? О чем ты?
Он рывком добрасывает себя до угла, поворачивает, и теперь уже разом видит все, измененное до неузнаваемости и все-таки знакомое: торчащую странными обломками площадь, перевернутую машину, развороченный портал автовокзала, неопределенного вида клочья на мостовой, взлохмаченные деревья, обычно пыльно-смиренные, а теперь потрясенные, наклонившиеся в одну сторону, будто рвущиеся убежать, спрятаться, отделиться от корней, ставших вдруг постылыми якорями. А корни не дают; они ведь внизу, корни, в надежной земле… они и знать не хотят о том ужасе, который переживает иссеченная осколками крона. Стой, дерево, терпи.
Но люди — не деревья. Вот они, люди, несутся навстречу Шайе, разинув черные ямы ртов, выпучив остекленевшие глаза, в которых моментальным снимком застыл невозможный ад, почему-то оказавшийся возможным — почему? Почему? Они бегут навстречу, окровавленные, ободранные, пока еще не чувствующие боли — только страх, только шок, только этот безответный вопрос: почему?
— Почему, сволочь?..
— Да я-то тут при чем? Я, что ли, этот взрыв устроил? Что вы всё на меня валите?
— Будь ты проклят, сука!
Спасающиеся с площади люди добегают до встречных и останавливаются, погасив противоположной волной энергию своего панического бегства. Теперь они нужны друг другу. Те, что оттуда, как будто глотнув наконец воздуха, начинают говорить, кричать — громко, беспорядочно, помогая себе руками, всхлипывая, рыдая, выплескивая, выбрасывая, выблевывая переполняющий их ужас. Те, что туда — слушают, с непристойной жадностью всасывая детали, впиваясь в чужой кошмар, кормясь им, заряжаясь сладким ощущением собственной жизни, собственной целости, ощущением, которое всегда, подобно водоворотам, крутится на границах ревущего потока чужого отчаяния.
— Этого ты хотел? Этого? Будь ты проклят!
— Перестань, Шайя, беги скорее туда, на площадь!
— Нет, не могу. Я не смогу это увидеть и выжить. Нет.
Он уже не бежит, он идет туда на ватных ногах, раздвигая грудью, как воду, плещущий вокруг ужас, потоки бессвязных слов, фонтанчики криков и восклицаний.
— Самоубийца, кто же еще?!.. У самого входа!..
— Что у меня с рукой? Что у меня?!.
— У какого входа? Сбоку это было, сбоку!.. рядом с ним, буквально…
— Что с рукой, ну скажите кто-нибудь!..
— Если бы не машина… какое чудо, какое чудо!..
— Да помогите же ему кто-нибудь!..
— А я тебе говорю, прямо у входа! Там, где рыжая пианистка…
— Не трогайте его, просто положите!..
— Господи, Господи!.. Конечно, на куски, вместе с пианино…
— Это обморок, положите его!..
— Что с моей рукой?..
Шайя идет к площади, мертвея с каждым шагом. Площадь стремительно приближается.
— Почему это раньше — когда к углу — было медленно, хотя бежал изо всех сил, а теперь — так быстро, хотя иду еле-еле?
— Просто все относительно, Шайя…
— А? Что? О чем ты?.. Слушай, если ты уже тут… я тебя очень прошу, сделай как-нибудь, чтобы… ну пожалуйста. Ну зачем тебе она? Вон ты тут уже скольких… забрал. Оставь ее мне, а? Я тебе нагрубил, это верно, но это я по глупости, ты ведь знаешь… прости, а? Ну пожалуйста… ну что ты молчишь?
Сирена. За ней еще и еще. Визг тормозов. Амбуланс, носилки, полиция. Кто-то хлопает Шайю по плечу. Это парень со стоянки, капитан Флинт. На лице у него — странная смесь боли и восторга.
— Давай скорее, друг! Сейчас менты все перекроют, ничего не увидим…
Да-да, надо скорее… А зачем? Ну как… парень сказал, он знает. Шайя машинально поспешает за желтой футболкой с надписью «Улыбнись!» Где-то он уже видел такую, очень давно. Где?
— Смотри, — говорит парень. — Голова чья-то. Да не там, куда ты смотришь? Вон там, рядом с женщиной. Вот сволочи-то…
Они стоят перед входом в автовокзал. Вокруг — трупы, трупы и оторванные конечности, только это, а раненых нет, где же раненые? Может, уже унесли? И кровь лужами… Шайя наклоняется и поднимает бубен. Бубен жалобно звякает уцелевшими колокольчиками. Колокольчики-то целы, но кожа висит лохмотьями. Нету больше бубна. Нету.
— Ну посмотри уже туда, Шайя. Там, слева от входа.
— Нет. Как же я это смогу? Я не смогу.
Шайя смотрит на бесформенную груду там, слева от входа. Там много стекла от лопнувшей витрины и куча каких-то вещей — видимо, выпавших из того же окна… обломки, манекены… нет, это не манекены, вернее, не только манекены. Это тела людей вперемежку с манекенами. Обломки манекенов. Останки людей. Кровь и стекло, остро торчащая кость и сколотый пластик, комья пыльной стекловаты и куски человеческой плоти, обрывки веревок и слипшиеся волосы. Длинные, черные с проседью пряди. Это же… Да, это, наверное, Зуб, Зубин Мета. А где же?..
— Эй, парень, ты что тут делаешь?
Шайя поворачивается, машинально, как манекен. Пожилой полицейский берет его за локоть.
— Абарджиль! — говорит Шайя и улыбается. — Старый друг! Один ты у меня остался.
Абарджиль непонимающе моргает.
— Извини, парень… — он тянет Шайю назад, за перевернутую машину, подальше от страшного места. — Извини, не помню. Ты иди отсюда, иди… опасно… стекло упадет — разрубит нахрен. Давай, давай… вон туда, за оцепление… Да что ж ты упираешься-то?
— Абарджиль, — говорит Шайя. Он перестает улыбаться и начинает плакать. — Видишь эту волосню, Абарджиль? Это Зубин Мета. А еще у меня тут… А еще…
Он разевает рот, но не может вымолвить ни слова. Только рычит. Рычит или рыдает, или вместе, и то, и другое. Абарджиль кивает. В глазах у него слезы. Сколько уже насмотрелся, а все никак не привыкнуть. А у парня шок нешуточный, по всему видать. «Зубин Мета…» — надо же такое придумать. Зубин Мета, небось, автобусом не ездит…
— Пойдем браток, — говорит он мягко. — Все будет хорошо, пойдем…
Шайя слепо шагает назад и наступает на что-то. На что-то? — На Жмура! На окровавленного Жмура, чудом уцелевшего, отлетевшего в сторону от ужасной кучи, фаршированной кусками людей и манекенов. Жмур хрипит, как живой. Шайина нога наступила как раз на кнопку, а уж коли кнопка нажата, то — играй органчик… и он начинает играть свою единственную мелодию, как раньше, как всегда, как на роду написано, как требует от него судьба, именуемая у органчиков программой. Хриплый траурный марш взмывает над страшной площадью, над растерзанными смертью людьми, над посеченной листвой деревьев, над остолбеневшими полицейскими, над кровью, грязью и горем, над бесконечным недоумением, над единственным вопросом: почему? Почему? Как такое возможно? Как?
Шайя слепо шагает назад и наступает на что-то. На что-то? — На Жмура! На окровавленного Жмура, чудом уцелевшего, отлетевшего в сторону от ужасной кучи, фаршированной кусками людей и манекенов. Жмур хрипит, как живой. Шайина нога наступила как раз на кнопку, а уж коли кнопка нажата, то — играй органчик… и он начинает играть свою единственную мелодию, как раньше, как всегда, как на роду написано, как требует от него судьба, именуемая у органчиков программой. Хриплый траурный марш взмывает над страшной площадью, над растерзанными смертью людьми, над посеченной листвой деревьев, над остолбеневшими полицейскими, над кровью, грязью и горем, над бесконечным недоумением, над единственным вопросом: почему? Почему? Как такое возможно? Как?
— Что это? — спрашивает Абарджиль у неба.
— Это Жмур, — шепотом отвечает Шайя. — Вот он. Играет.
Полицейский убивает Жмура каблуком. Хватило бы и одного удара, но он все топчет уже развалившийся механизм, еще и еще, как будто давно умолкшая мелодия продолжает звучать в его ушах, как будто этим можно что-нибудь изменить, что-то вернуть, кого-то защитить, как будто…
— Хватит, Абарджиль… — останавливает его Шайя. — Кончено. Он уже мертв. Все мертвы. Все.
Он идет прочь, глядя под ноги и тщательно обходя… обходя все это. Он выходит за желтую ленту оцепления, продирается сквозь плотный строй зевак, сквозь протянутые руки санитаров, сквозь протянутые микрофоны репортеров…
— Шайя…
— Что?
— Шайя… — говорит пространство голосом Ив.
Шайя зажмуривается. Послушай, если ты и впрямь это сделал, то я обещаю тебе… я обещаю тебе… я не знаю, что я могу тебе обещать взамен, потому что обещать за это всё — слишком мало. Но если это просто такая шутка, то я тебя уничтожу, слышишь?.. я тебя больше, чем уничтожу, понял?
— Шайя…
Он поворачивается и открывает глаза. Она стоит напротив него, рыжая и растерянная, прижимая к груди пакет.
— Вот, — говорит она. — Для Зуба. Бурекасы. А там… а там… как же это…
Шайя молча подходит и берет ее обеими руками. Шайя прижимает ее к себе крепко, до боли. Живая. Целая. Она плачет, бормоча что-то неразборчивое.
— Всё… — шепчет Шайя, водя руками по ее спине. Живая. Целая. — Всё. Теперь ты от меня ни на шаг, поняла? Всё.
* * *— Откуда это берется? Еще вчера ничего не было…
— Ладно, Ив, своим-то — не надо… как это не было?
Ну хорошо, пусть так, пусть что-то было, но ведь не такое же. Было что-то неясное, смутное, как облако; странное вяжущее чувство, когда он присаживался рядом; непонятная радость, когда впадающая в площадь улица вдруг выплескивала его на привокзальный тротуар, как на берег, когда в неразличимом мелькании лиц, походок, футболок, дымящихся сигарет, жующих ртов, жестикулирующих рук — во всем этом пестром и все-таки однородном вареве вдруг неуловимо проскакивало что-то, тут же заслоненное красномордым одышливым автобусом, и она уже знала — что именно, знала и сердилась на эту дурацкую уверенность, потому что боялась ошибиться, хотя чего тут бояться — подумаешь!.. нашла из-за чего волноваться!..
А она и не волновалась, она встряхивала головой и оборачивалась к витрине, потому что не доставать же зеркальце по такому ничтожному поводу, и убеждалась, что все, вроде бы, в порядке, хотя что там в витрине разглядишь, кроме мешков под глазами? И вообще, не сутулься и подними подбородок повыше, тебе идет… Автобус наконец трогался, и за ним не оказывалось никого, кроме прежней однородной людской массы, никого… но она уже чувствовала его близкое присутствие, непонятно как — может быть, биополе?.. электромагнитные волны?.. атомарные взаимодействия?.. или как это там называется… физика в стакане чая, химия в бурлящей кастрюле привокзальной полуденной площади.
А потом он и в самом деле вдруг становился виден, высовывался из-за спины толстого разлапистого тайманца, из-за необъятных пятицветных штанов, из-за густоволосой голопузости, выпрастывался, как тонкая нервная рука из рукава медвежьей шубы, неожиданно странный, нелепый… бледнолицый лунатик с неверной походкой и глазами, опрокинутыми внутрь.
— Чего это ты так напряглась? — спрашивал тем временем Зуб, да будет земля ему пухом, бедный, бедный Зуб, Зубин Мета, уличный пианист, не знавший ни единой ноты. Ах, Зуб, Зуб… верный служитель искусства! Может быть, на том свете все-таки сжалятся и дадут тебе в награду хоть немножечко музыкального слуха…
— Чего это ты так напряглась? — спрашивал он и оглядывался. — А, понятно… кавалер твой малахольный пожаловал. Эх, королева, королева… ну зачем тебе такой шмендрик?
Но она уже не слушала, она улыбалась навстречу, заранее, просто для того, чтобы немного облегчить ему жизнь, потому что, увидев ее улыбку, он весь расцветал, и распрямлялся, и даже глаза у него на какое-то время поворачивались наружу. Хотя, лучше бы не поворачивались… лунатик, он лунатик и есть, только вот вместо луны у него была она, Ив. Но луне-то что, она-то привыкла, что на нее глазеют. И потом, луна белая, холодная белая блондинка, и это понятно: ведь так намного легче отражать взгляды. А вот попробовала бы она хоть немножечко побыть рыжей, эта луна…
— Шайя, немедленно прекрати! Отвернись! — сердито командовала Ив, когда становилось совсем уж невмоготу, и он отворачивался, краснея и снова опрокидывая внутрь ослепшие от рыжего лунного света глаза.
— Ну? И ты еще будешь говорить, что ничего не было?
Да, но не настолько же… Просто я вдруг обнаружила, что жду его ежедневно и расстраиваюсь, если он не приходит. Становлюсь раздражительной стервой и срываю злость на ни в чем не повинном Зубе, а он, бедняга, терпит… Он ведь все понимал, Зуб, да и как было не понять того, что сияло огромными буквами на наших глупых пылающих лбах. Он не мог понять только одного — зачем это мы так мучаемся вместо того, чтобы вцепиться друг в друга, вот прямо сейчас, на месте, не отходя от автобусной кассы? Зачем мы сидим, как олухи, скорчившись от ноющего желания близости, а не впиваемся ртом в рот, не сбегаем по дрожащим и двоящимся ступенькам в привокзальный туалет для того, чтобы немедленно заняться любовью? Почему мы не мчимся, молча, угрюмо глядя перед собой, неважно куда, лишь бы к постели, чтобы уже можно было скинуть с себя мешающее все и прижаться плотнее некуда, и пожалеть, что больше уже нечего снять, кроме, разве что, кожи?
Это действительно трудно было понять, и сердобольный Зуб неуклюже пытался помочь, как ветеринар на случке двух породистых, но абсолютно бестолковых собак. Почему-то чаще всего он выдвигал идею нашего совместного похода в театр, по-видимому, уповая на то, что общность культурных запросов вернее столкнет нас нос к носу, а точнее, бедро к бедру, чем бесплодное сидение на тротуаре у входа в автовокзал. Бедный, бедный Зуб… Он-то нас в конце концов и свел, но — как?.. Своей ужасною смертью свел, вот ведь как все погано получилось.
Мы легли в постель через час после взрыва. Это ведь не было кощунством, правда? Я думаю, мы просто инстинктивно хотели погасить ту страшную разрушительную энергию смерти встречными взрывами наших оргазмов. Мы просто обязаны были почувствовать, что — живы. И не просто живы, но живы на пике, на взрыде, на судорожном всхлипе, когда жизнь пронзает тебя электрическим разрядом в тысячу вольт от макушки до кончиков пальцев… живы! Мы хотели отдать последний долг Зубину Мета, столь настойчиво и безуспешно пытавшемуся случить наши зажатые дурацкими комплексами тела. Мы хоронили его, лежа друг на друге, плавая в собственном поту, впечатав друг в дружку вибрирующие, слипшиеся животы. Он лежал там, в бесформенной куче, мертвый, разорванный на куски, и ортодоксы в желтых жилетах собирали его пальцы с тротуара… а мы… мы трахались, как кролики, Господи!.. как кролики… как…
— Не надо, Ив, ну что ты, перестань…
— Как больно, Господи, как страшно, как…
— Ничего, это пройдет, ничего…
— Знаешь, любовь — это зеркало, да-да, зеркало. Кто-то вдруг ставит его перед тобой — вдруг, непонятно как и откуда. Вот он сидит напротив тебя и глядит, но это не просто взгляд, это зеркало, понимаешь? И ты смотришь туда и видишь себя, но в то же время и не совсем себя, а что-то другое, что-то тягучее и легкое, и темное, и сияющее одновременно. То есть нет, не так… сначала ты всего этого не видишь, никаких сияний… просто неудобство какое-то, заминка, туман… и это не опасно, а наоборот, тепло… так начинается… а потом уже и темнота, и сияние, и все такое прочее.
— Ив, да ты, никак, бредишь, девочка?
— Не смей!.. Не смей!.. И не смейся!.. Это зеркало, я знаю. И ты втягиваешься в него, как в игру, как в зазеркалье. А там все искажено, там все по-другому. И вот ты смотришь на него уже не просто так, а из этого зазеркалья, уже не ты сама смотришь, а та, зазеркальная Алиса из его зеркала. А она ведь в него влюблена, а как же иначе? Ведь это он сам ее придумал, чему же тогда удивляться?