Канал грез - Бэнкс Иэн М. 18 стр.


На другой день ей удалось забыться тревожным, прерывистым сном; она резко просыпалась в полной уверенности, что секунду назад стихли отзвуки какого-то грозного звука и ее разбудил чудовищный взрыв, волны которого едва замерли. Один раз ее пробудило маленькое землетрясение, отозвавшееся в квартире слабой дрожью, само по себе неприметное. До этого она никогда не обращала внимания на землетрясения, но сейчас встревожилась, воображая, что эта встряска была лишь прелюдией большой катастрофы, что следующий удар сметет с лица земли весь Токио, разрушит ее дом, и она погибнет под завалами, многотонные обломки рухнут на нее, раздавят, как насекомое, раздробят кости, и она умрет, не успев позвать на помощь.

Она встала и опять пошла бродить по улицам.

А когда она бралась за виолончель, начинали болеть пальцы. Левая рука, которую ей отдавили, только слегка побаливала, а вот в правой, которая должна была держать смычок, боль была нестерпимая. Ощущение было такое, словно там переломаны все кости и, как только она принимается водить смычком, они, едва зажив, ломаются снова. Она все время роняла смычок. В конце концов, она бросила эти попытки. Она гуляла, сидела в квартире, почти ничего не ела, пыталась уснуть, но не могла, потом вдруг засыпала и с трудом выкарабкивалась из снов, полных жестокости и боли, она ждала, что вот-вот за ней явится полиция. Но никто так и не явился.

Впоследствии она как ни старалась, так и не сумела хорошенько вспомнить, каким образом очутилась в больнице. Оркестр вернулся, вернулись и те две девушки, с которыми она делила квартирку, но она этого почти не заметила. К этому времени она уже втянулась в распорядок, в который девушки никак не вписывались. Она без часов знала, когда пришло время ложиться, пытаясь уснуть, когда пора отправляться бродить по улицам, когда надо сесть и пытаться играть на виолончели, чтобы заболели пальцы (иногда ей бывало достаточно только подумать о том, чтобы поиграть на виолончели, как пальцы уже начинали болеть), когда надо поесть из холодной жестяной банки, когда просто сесть и сидеть в мучительном ожидании того, чтобы ее наконец сморило, заранее зная, что грезы и страхи будут прогонять сон, а усталость помешает проснуться.

Девушки пробовали поговорить с ней (она помнит, как они показывали ей фотографии, привезенные из турне, — яркие, красочные; но ей все улыбки казались искусственно намалеванными, и она никак не могла понять, зачем ей суют под нос эти унылые фальшивки, на которые стыдно смотреть). Потом как-то приходил один из менеджеров оркестра, но скоро ушел, потом пришел кто-то другой, очень спокойный и очень профессиональный, она поверила ему и попыталась поговорить с ним, а на следующий день пришли двое настоящих, в белых халатах, и как ни в чем не бывало, просто взяли и забрали ее. Ее сожительницы были тут же, они думали, что она захочет взять с собой виолончель, но она наотрез отказалась и не позволила этого сделать, устроила им скандал, и непосредственный источник ее страданий остался дома.

Больница находилась в холмах рядом с Уэно-гарой. Днем, при невысокой облачности, оттуда была видна Фудзи. По вечерам на востоке сверкал огнями раскинувшийся внизу Токио. Всю первую неделю она проплакала, не могла ни о чем говорить, любая попытка кончалась потоками слез; она была уверена, что все это стоит огромных средств, а она уже потратила все сбережения, когда пряталась, скитаясь по стране, и теперь мать из-за нее залезет в долги и совсем разорится. Так продолжалось до тех пор, пока она не сумела высказать все это кому-то из оркестра, кто пришел навестить ее, и тогда ей разъяснили, что все расходы оплачиваются из медицинской страховки оркестра и ее мать здесь ни при чем. После этого она еще больше плакала.

На вторую неделю к ней приехала мать. Когда они встретились, Хисако попыталась объяснить, что она что-то сделала, она знает лишь, что это было что-то ужасное, вот только не помнит что, но это было ужасно, ужасно, и никто ее никогда не простит, если узнает об этом; мать закрыла лицо руками. Хисако подошла и обняла ее, это было неприлично, слишком откровенно, но она сделала это с каким-то болезненным наслаждением, словно обнимать родную мать на веранде, выходящей на холмы около Уэнога-ры, перед посторонними людьми, которые, возможно, на них смотрят, было каким-то скрытым выпадом, будто бы на самом деле она ненавидела мать и таким образом мстила ей, подчиняла ее себе.

Соблазненная городскими огнями и видом горы, которая черно-белым шатром возвышалась с юга над предгорьями, она пробовала пойти погулять. Но ее отыскивали, ловили, и всюду она натыкалась на закрытые двери и высокие заборы из мелкой сетки, через которые невозможно было перелезть, так что она останавливалась и колотила по ним ладонями и кулаками, пока не отбивала себе руки до боли, а не то и до крови, и кто-нибудь, подоспев, уводил ее прочь.

Она спала сидя, поддерживаемая гайдзинскими подушками, не в состоянии лечь из-за боязни, что на нее обрушится крыша. Больничный потолок был слишком широк и велик, и она считала, что стен и балок не хватит, чтобы удержать его; одно небольшое сотрясение — и весь этот железобетон обрушится, рухнет на ее кровать, расплющит ее, переломает кости, сломает шею и годами будет медленно душить, оркестр же тем временем обанкротится, ее мать пойдет на панель, а она, став для всех ненавистной обузой, которую приходится терпеть из жалости, так и будет лежать ни живая, ни мертвая, и ожерелье из бетона будет медленно ее душить.

Однажды ее навестил господин Кавамицу. Это повергло ее в замешательство, так как он явился из другой эпохи, когда она была молода и невинна, на ее руках еще не было крови и ей не снились взаправдашние сны, поэтому она никак не могла понять, как же он оттуда попал сюда; неужели они построили железнодорожный тоннель? Почему же ей об этом не рассказали!

— В тот день она с утра была возбуждена. Накануне вечером они смотрели телевизор, сестра куда-то отлучилась, а в это время по телевизору начали показывать передачу про Вьетнам, там были ужасные, ужасные вещи; страдания людей, пламя пожаров, обугленные тела, и оранжевые вспышки, и белое мерцание в зеленых-презеленых джунглях; открытая рана в лесу, а бочковый оранжевый (бочки, лениво кувыркаясь, падают с красивого самолета) огонь и белый (облако взрыва и тонкие разбегающиеся щупальца медузы) фосфор вгрызались в оливковую кожу, пока не добирались до белых костей, а римские плуги пахали, и Геркулес распылял «эйджент орандж» (пыххх — вдох, фффуу — выдох удушливым газом, тут перед глазами встал, неузнаваемо мутируя, иероглиф «дерево», и она подумала, как же это выглядело бы по-английски, наверное: дерр-рревев-деррр…), и только тогда истошные вопли некоторых пациентов заставили вернуться сестру, которая вбежала (Ха! Я-то заметила!), поправляя на ходу одежду, и переключила телевизор на какую-то телевикторину, и все сразу точно забыли о том, что видели секунду назад.

Все, кроме нее. Она запомнила, и ей это снилось ночью, она металась, сидя в подушках, бормотала, совсем измучилась и вспотела, но, вспоминая, проигрывая и переживая все заново, она смеялась каждой вспышке боли и горя, потому что все это уже случилось и признаваться теперь бесполезно, смеялась, потому что все, что прежде мучило, теперь стало радовать, но в конце концов все прошло и ей опять стало хорошо.

Рассвет был ярким, и ясным, и голубым в то утро. Господин Кавамицу принес ей виолончель.

Он положил ее руки на инструмент и показал, как надо его держать. Солнечные лучи косыми полосами ложились на стены палаты. Фудзи скрылась, спрятавшись в облаках за холмами. Она гладила инструмент и вспоминала. Это была не ее виолончель, но она вспомнила сейчас не просто, что играла на виолончели, а вспомнила именно этот инструмент, хотя прекрасно знала, что никогда раньше не видела его и не держала в руках. От него хорошо пахло, он был приятен на ощупь, у него был сочный, красивый и чувственный звук. Казалось, не она играет на нем, а он играет сам, поэтому пальцы от него не болели. Она хорошо помнила, что разговаривала с мистером Кавамицу, но вот о чем, совершенно забыла.

Он ушел и унес чудную виолончель. В эту ночь подушки показались ей неудобными, а потолок выглядел несколько надежней. Она сбросила подушки на пол и крепко проспала до рассвета, подложив под голову руку.

Ей приснилось, что ее четыре пальца были струнами, а большой — смычком. Струны натягивались и со звоном лопались, а лопнув, пружинисто разматывались, исчезая в клубах тумана. Смычок продолжал царапать по грифу и треснул напополам; связки выдержали, а кость переломилась. Как ни странно, ей не было больно, у нее было такое чувство, словно она сбросила путы и очутилась на свободе. На следующее утро она долго разглядывала свои пальцы. Пальцы были как пальцы, ничего с ними не случилось. Она сложила их домиком, постучала кончиками пальцев друг о друга, чтобы не пошел дождь, и стала гадать, что сегодня дадут на завтрак.

Ей приснилось, что ее четыре пальца были струнами, а большой — смычком. Струны натягивались и со звоном лопались, а лопнув, пружинисто разматывались, исчезая в клубах тумана. Смычок продолжал царапать по грифу и треснул напополам; связки выдержали, а кость переломилась. Как ни странно, ей не было больно, у нее было такое чувство, словно она сбросила путы и очутилась на свободе. На следующее утро она долго разглядывала свои пальцы. Пальцы были как пальцы, ничего с ними не случилось. Она сложила их домиком, постучала кончиками пальцев друг о друга, чтобы не пошел дождь, и стала гадать, что сегодня дадут на завтрак.

Ее помешательство отнесли на счет ее страхов и переживаний из-за того, что она подвела товарищей. Такое объяснение показалось ей обидным из-за своей пустячности, но она приняла его без возражений как сравнительно мягкую расплату за то, что она совершила и что на самом деле довело ее до этого состояния.

Виолончель принадлежала одному бизнесмену из Саппоро, который приобрел ее ради выгодного вложения денег, а также потому, что ему очень понравился ее цвет. Господин Кавамицу был знаком с этим человеком и убедил его, что инструмент Страдивари должен все же использоваться, а не лежать без дела. Господин Кавамицу давно уже думал о том, что Хисако должна получить возможность играть на этой виолончели, а еще лучше, если она станет ее хозяйкой. Думая, как помочь своей ученице, он решил принести ей в больницу эту виолончель. И виолончель помогла, но Хисако попросила его увезти ее обратно в Саппоро. Потом, когда у нее появится такая возможность, она ее купит.

Он уехал. Ее мать осталась. Хисако выпустили из больницы. Когда она вернулась в Токио, в ту самую квартирку, где жила с двумя другими девушками (она не поверила своим ушам, узнав, что девушки хотят, чтобы она осталась с ними. Может быть, они тоже сумасшедшие, подумала Хисако), мать первые две недели ночевала с ней в одной комнате. Затем мать уехала к себе на Хоккайдо, а Хисако отправилась на встречу с менеджером оркестра.

Ей предложили остаться в качестве приглашенной солистки. От нее не потребуется участия в заграничных турне, она не может больше рассчитывать на должность штатного члена оркестра, так что больше не будет субсидий на дорогую психиатрическую лечебницу, но она будет играть; играть в оркестре, когда тот выступает в Токио или где-нибудь в Японии. Так что все складывалось лучше, чем она надеялась, гораздо лучше, чем она того заслуживала. Принимая предложенные условия, она невольно гадала, какова должна быть оборотная сторона такой удачи и какие неприятности преподнесет ей жизнь в отплату за эту нежданную милость.

Она осталась и играла. Очутилась в новом квартете, спрос на который оказался еще больше, чем на первый, и ее пригласили на записи. Ее познакомили с господином по имени Мория, который как профессионал пришел в ужас, узнав, сколько ей платят, особенно за записи, и помог ей получать больше.

Жизнь шла своим чередом; она навещала мать или мать навещала ее; время от времени находила себе любовника, иногда из числа оркестрантов, иногда в других местах, откладывала деньги на черный день и спрашивала себя, так или не так она строит свою жизнь и почему. Пальцы почти перестали болеть, иногда, правда, просыпаясь по утрам, она обнаруживала, что во сне до боли, судорожно, стискивала кулаки, так что ногти впивались в ладонь, иногда она крепко засовывала руки под мышки, это случалось, когда она видела во сне, что ей прихлопнули пальцы дверцей автомобиля (ей всегда снились огромные тяжеленные двери с уймой ручек и задвижек, с табличками, на которых были какие-то очень важные, но стертые надписи), однако, даже просыпаясь в холодном поту, она, еле переводя дух, говорила себе, что это сущие пустяки; все так, как должно быть по справедливости, на самом деле она еще легко отделалась.

Настало время, когда она могла купить в рассрочку восхитительного Страдивари. Она отправилась в Саппоро на встречу с господином Кавамицу и господином Куботой, владельцем инструмента. И вот виолончель оказалась в ее руках!

Это было похоже на официальное свидание с женихом, которого выбрали родители, но которого она уже тайно встретила и полюбила.

Она взяла виолончель на две недели в рёкан, в пригород Вадзимы. Она сняла двухкомнатный номер в отдельном домике во дворе напротив главного здания гостиницы. Там она играла. Это было что-то вроде медового месяца.

Виолончель была старинная, сделанная между 1729 и 1734 годами. Она принадлежала уроженцу княжества Сан-Марино, придворному композитору Габсбургов, чудом не была пущена на дрова в Пьемонте во время наполеоновского вторжения 1796 года, затем в руках итальянского виртуоза побывала в Америке на праздновании пятидесятилетнего юбилея независимости, в Пекине ей во время Боксерского восстания отстрелили штырь, во Вторую мировую войну она спаслась от гибели благодаря тому, что ее вместо Каира отправили в Алжир, нечаянно погрузив на другой DC3 («Дакота», на которой струнный квартет летел в Каир, разбилась ниже уровня моря во впадине Каттара, прежде чем бедный пилот сообразил, что случилось с его альтиметром), затем тридцать лет пролежала в банковском сейфе в Венеции, пока наконец не была продана в Лондоне на аукционе Сотби господину Куботе.

Господин Кубота привез виолончель из Лондона на «Боинге-747» Японских авиалиний, она летела пристегнутая к сиденью между ним и женой. Когда самолет приземлялся в Нарите, господин Кубота, глядя в окно салона первого класса, увидел внизу нечто похожее на средневековую битву: две армии, развевающиеся на древках полотнища, клубящийся дым и грозные пушки. Он вспоминал, как показывал это жене.

Как поняла из его ответов заикающаяся от волнения Хисако — не смея поверить своим ушам, что судьба могла уготовить ей такое невероятное утешение, — это было в тот самый день, он видел ту самую демонстрацию. Казалось бы, невозможно, однако факт.

Она обняла господина Куботу, удивив этим его и господина Кавамицу.

В мареве уже клонящегося к горизонту солнца Хисако Онода видела, как разлетелась в щепки виолончель, расстрелянная у железного борта «Надии» из автоматов АК-47 и «узи».

Рвались и сворачивались кольцами упругие струны. Под градом пуль трещали и разлетались в щепу хрупкие доски. Пули свистели и выбивали искры из металлической обшивки корабля за спиной инструмента, пока он не рассыпался вихревой тучей коричневой трухи, из которой, словно щупальца актинии или пальцы тонущего человека, высовывались покачивающиеся струны. Во рту стоял вкус крови, разбитое лицо распухало, грудь горела от сигаретных ожогов, семя целой команды стекало у нее по бедрам, а перед глазами неотступно стояла картина, как сгибается пополам Филипп, пораженный первой пулей; но окончательно убило ее не это, а виолончель — ненужное, бессмысленное (если не считать желания сделать побольнее) уничтожение инструмента. Старое дерево. Новый металл. Угадали, чья взяла? Никаких неожиданностей. Убитая, она стала свободна.

В треске автоматов она слышала гудение двигателей. Небо наполняли огонь и грохот, и она почувствовала, как что-то умерло.

Теперь она уже не могла оставаться той, кем была минуту назад. Она не просила об этом, она не хотела этого, но это случилось. И не ее в том вина. Нет больше ни прощения, ни мести, есть только случай. Но, тем не менее, что произошло, то произошло, и она не ощущала желания покориться обстоятельствам; недостаточно было с ними смириться, смириться — это было слишком. Истина всегда боль, сказала она себе, а боль — это истина. Они заставили ее смотреть, и она видела, как день начал клониться к вечеру, и по небу плыли облака, и, как всегда, дул ветер, и все так же блестела вода, и как залаяли «Калашниковы» и «узи», и как под пулями погибла виолончель.

Она подозревала, что не оправдала их ожиданий; они сняли у нее со рта клейкую ленту, чтобы услышать, как она зарыдает, когда будут расстреливать инструмент, но она молчала.

Ее увели. Но увели уже другим человеком. То, что было когда-то ею, лежало среди вороха порванных струн и остатков изничтоженного инструмента — труха, перемолотая в пыль.

Она была игрушкой, ручным зверьком; они насиловали ее, сообща самоутверждаясь. Но игрушка может развратить, думала она (когда они уводили ее с солнечного света обратно в клетку, в заключение, на пытку), а зверек — укусить хозяина.

Вернувшись на мостик, они показали ей и другие свои игрушки: зенитную пусковую установку (забавляясь, они направляли дуло на нее и делали вид, что готовы выстрелить, а один раз засунули железную трубу ей между ног и перешучивались, достаточно ли, мол, она горяча, чтобы возбудить ракету); пластиковую взрывчатку, которой они собирались потопить, по крайней мере, одно судно, после того, как собьют самолет; литературу венсеристов и прочее их снаряжение, которое они вместе с несколькими комплектами форменной одежды оставят после себя, чтобы у прибывших на место происшествия национальных гвардейцев не было сомнений в том, кто сбил американский самолет и расстрелял судовые экипажи.

Назад Дальше