Оказалось, она хотела познакомить меня со статьей, написанной каким-то молодым человеком для «Литературного критика», статьей, которую Катя[167] принесла показать ей. Я прочитала. Статья развязная и неверная. Автор, некто О., говорит, что Ахматова воскрешает в своей поэзии ложноклассическую традицию Расина, что героиня ахматовской поэзии – героиня расиновского театра.
– А я Расина совсем и не читала, когда начала писать стихи, и театр его был мне неизвестен, – сказала Анна Андреевна.
– Да ведь не в том дело, читали вы Расина или нет! – закричала я. (Крикливость моя вызывалась, по-видимому, глупостью статьи и еще тем, что меня ждали девочки и я торопилась.) – В ваших стихах ничего ложноклассического нет и ничего расиновского. Они растут из русской классики, преображая ее, в них нет ничего риторического, они начисто лишены пышности, они – сама естественность и тишина, они – живая, русская, и притом современная речь. Откуда же тут взяться Расину? И знаете что? – вдруг осенило меня – ведь это все он придумал из-за четырех мандельштамовских строчек:
Вот вам и вся причина его многоумных догадок о вашей поэзии!
– Осип имел здесь в виду вовсе не мою поэзию, – сказала Анна Андреевна. – Тогда мы чуть ли не каждый день встречались в Цехе, и он просто написал о женщине, которая ему нравилась.
Я спросила, как она себя чувствует.
– Очень плохо. Кажется, никогда еще не было хуже. Пять сердечных припадков за пять дней. Владимир Георгиевич перепугался и даже посоветовал мне лечь в больницу. Может быть, от этого я сразу выздоровела: вчера и сегодня приступов нет.
Мы снова заговорили о статье.
– Огорчила она меня, – сказала Анна Андреевна. – Вспомнился мне один вечер, на котором присутствовал величавый Бальмонт. О, он всегда был величав, ни на минуту не забывал, что он не простой смертный, а поэт. (Между прочим, как это ни странно, он и в самом деле поэт. Когда-то издан был сборник «Сирена». Там были поэты и маленькие, и большие, и средние, а лучшим оказался Бальмонт. Стихотворение о луне – прелестное67.) Да, так на этом пышном вечере сначала был ужин, потом одни уехали, другие остались, и начались танцы. Я не танцевала. Бальмонт сидел рядом со мной. Заглянув в гостиную, где танцевали вальс, он сказал мне нараспев: «Я такой нежный… Зачем мне это показывают»… Мне тоже хочется сказать про эту статью: «Я такая нежная, зачем мне это показывают». Статья Перцова, написавшего про меня когда-то: «Эта женщина забыла умереть вовремя», – задела меня гораздо менее[168].
– Не понимаю, как может задевать вас такая чушь? – сказала я, но спорить уже было некогда. Выглянув в окно, я увидела Люшу и Таню. Они уныло сидели на досках, не спуская глаз с двери, из которой я должна была появиться. У Тани выражение лица скорбное, совершенный мальчик Пикассо с картины «Старик и мальчик». Кукольные чемоданчики лежали у них на коленях, а мой чемодан, полураскрытый, валялся на земле.
Пора было идти. Я поспешила к ним.
3 июня 40. Я приезжала в город за продуктами и по всяким делам. Освободилась поздно и позвонила Анне Андреевне вечером от Туси. Она попросила прийти. Она все еще сильно расстроена статьей О., обдумывает, встретиться ли с ним самой или передать свои соображения через Катю.
– Посоветуйте, самой или через Катю?.. Конечно, мнений его я оспаривать не стану, но укажу на фактические ошибки.
Памятуя об изобилии сердечных припадков, я посоветовала ей говорить с О. не лично, а через Катю. А то скажет ей этот ложноклассический мудрец мельком какую-нибудь новую глупость, а она потом сутками внутри себя будет опровергать ее. (Между прочим, у меня мелькнула мысль: не из этой ли способности сосредоточенно полемизировать, опровергать, изобличать рождаются ее любовные стихи, такие раскаленно-драматические? Но это – мельком. Надо было дать совет о статье.)
Я настаивала на ее встрече с Катей.
– Вы правы, через Катю было бы лучше, но, как это ни странно, Кате статья нравится. Она так погрузилась в свою рабочую сутолоку, что ничего уже не понимает. Я давно заметила: женщины, если у них есть профессия, служба, превращают ее для себя в настоящие шоры68.
Пожаловалась, что ей звонит Каминская, которая собирается устроить вечер поэзии Блока и Ахматовой, и осведомляется, имеет ли Анна Андреевна что-нибудь против69.
– Разумеется, – всё. Посоветуйте, что сказать ей, чтобы она не обиделась.
– Блок и Ахматова – очень уж неверное сочетание, – сказала я. – Да и вообще – никогда не следует в один вечер исполнять стихи двух больших поэтов зараз – погружать слушателей в два разные мира. Да и кроме того, Блок умер, а вы-то живы и сами можете читать свои стихи. Для чего вообще это надо, чтобы кто-то вместо вас исполнял их? Терпеть не могу, когда актеры читают стихи.
Постучался и вошел Николай Николаевич. Анна Андреевна встретила его любезно, но сесть не предложила. Он сообщил последние известия с фронта и вышел.
Анна Андреевна рассказала мне, что была в Пушкинском Доме на панихиде по Якубовичу.
– Было хорошо, все говорили о нем очень сердечно. Особенно Томашевский. Якубович был бы так рад услышать эти слова, он всю жизнь обожал Томашевского прямо по-институтски70. И вот – не слышал… Когда гроб несли вниз по лестнице, на площадке зазвонили часы – там старинные часы с прелестным мелодическим звоном. А он уже их не слышал. Под ногами всех, кто нес гроб, и провожающих на ступеньках валялись цветы – хризантемы, случайно рассыпанные. Я обошла их, не могла наступить – живые. Он их уже не видел[169].
Я поднялась, прощаясь. Но Анна Андреевна удержала меня.
– Вы домой? Разве уже ночь? В белые ночи никогда не поймешь, когда спать ложиться…
(Я-то, к сожалению, всегда слишком хорошо понимаю, когда мне следует спать ложиться – и без часов, и в белые ночи, и всегда.)
Анна Андреевна взяла тетрадь, надела очки, и я услышала: «Царскосельский воздух», «Пятым действием драмы» и «В том доме было очень страшно жить» – ах, какое страшное, еще страшнее, чем: «Страх, во тьме перебирая вещи»[170].
– Я никогда никому не читала этого… (Самой страшно…) А как вы думаете, это можно печатать? Если можно, то оно должно быть третьим: «Теперь не знаю, где художник милый», «Храм Ерусалимский» и вот это, о доме…[171]
Я решилась спросить у нее: сейчас, после стольких лет работы, когда она пишет новое, – чувствует она за собой свою вооруженность, свой опыт, свой уже пройденный путь? Или это каждый раз – шаг в неизвестность, риск?
– Голый человек на голой земле. Каждый раз.
Помолчав, она сказала еще:
– Лирический поэт идет страшным путем. У поэта такой трудный материал: слово. Помните, об этом еще Баратынский писал? Слово – материал гораздо более трудный, чем, например, краска71. Подумайте, в самом деле: ведь поэт работает теми же словами, какими люди зовут друг друга чай пить…
Потом она сказала еще:
– В молодости я была очень общительна, любила гостей, любила и сама бывать в гостях. Коля Гумилев объяснял мою общительность так: Аня, оставаясь одна, без перерыва пишет стихи. Люди ей нужны, чтобы отдохнуть от стихов, а то она писала бы, никогда не отрываясь и не отдыхая.
Потом, безо всякого перехода, она прибавила:
– Второй брак его тоже не был удачен. Он вообразил, будто Анна Николаевна воск, а она оказалась – танк… Вы ее видели?
Я сказала, что видела: очень хорошенькая, с кротким нежным личиком и розовой ленточкой вокруг лба.
– Да, да, все верно: нежное личико, розовая ленточка, а сама – танк. Николай Степанович прожил с нею какие-нибудь три месяца и отправил к своим родным. Ей это не понравилось, она потребовала, чтобы он вернул ее. Он ее вернул – сам сразу уехал в Крым. Она очень недобрая, сварливая женщина, а он-то рассчитывал наконец на послушание и покорность[172].
Идя домой и припоминая неумную статью О., всю – невпопад, всю – мимо, я думала о той, которую я напишу когда-нибудь сама. Это будет статья о мужестве, женственности, о воле, о постоянном ощущении себя и своей судьбы внутри русской культуры, внутри человеческой и русской истории: Пушкин, Дант, Шекспир, Петербург, Россия, война… Она не может ни любить, ни ссориться в стихах, не указав читателю с совершенной точностью момент происходящего на исторической карте…
8 июня 40. Вчера утром я позвонила Анне Андреевне и предложила ей поехать вместе со мной на несколько дней к девочкам на дачу. Я бы засунулась к Люше и Тане, а ей отдала бы свою комнату. Она ответила: «Не могу сегодня. Приходите ко мне скорее».
Часа в два я выбралась к ней. Выглядит она очень плохо, глаза усталые, лицо осунувшееся и словно потерявшее четкость, отчетливость очертаний.
– Что с вами? Вы хворали эти дни?
– Нет.
И рассказала мне свою очередную достоевщину, в самом деле и страшную, и нудную. Хорошенький клубочек – эти дети, которых она нянчит, и этот Двор Чудес[173].
Она собиралась на обед к Рыбаковым, но все не отпускала меня, и мы разговаривали долго. Я призналась, что сильно хочу есть, и Анна Андреевна, к моему удивлению, очень ловко разогрела мне котлету с картошкой на электрической плитке.
– Да вы, оказывается, отлично умеете стряпать, – сказала я.
– Я все умею. А если не делаю, то это так, из одного зловредства, – ответила Анна Андреевна.
Я сказала, что сегодня с раннего утра сидела у Туси и мы, вместо того чтобы делать свою работу, рассуждали о поэзии Анны Ахматовой, причем Туся высказала по этому поводу собственную теорию.
– Расскажите, пожалуйста, она умная женщина, и мне интересно, – попросила Анна Андреевна.
И я сразу пожалела, что проговорилась, Туся обладает замечательным даром слова, которого я лишена. Она сама развила бы свою мысль гораздо сильнее и богаче. А я могла передать только схему.
При первом восприятии поэзия Ахматовой не поражает новизной форм – как, скажем, поэзия Маяковского. Слышатся и Баратынский, и Тютчев, и Пушкин – иногда, реже, Блок. В ритмике, в движении стиха, в наполненности строки, в точности рифмовки. Сначала кажется, что это тропочка, идущая вдоль большой дороги русской классической поэзии. Маяковский оглушительно нов, но при этом не плодоносящ, не плодотворен: он поставил русскую поэзию на обрыв, еще шаг – и она распадется. Следовать за ним нельзя – придешь к обрыву, к полному распаду стиха. Тропочка же Ахматовой оказывается на деле большой дорогой, традиционность ее чисто внешняя, она смела и нова и, сохраняя обличье классического стиха, внутри него совершает землетрясения и перевороты. И, в отличие от стиха Маяковского, следом за стихом Ахматовой можно идти – не повторяя и не подражая, а продолжая, следуя ей, традицию великой русской поэзии.
Анна Андреевна слушала внимательно и как бы сочувственно, однако ничего не ответила мне.
Я спросила у нее: писала ли она в эти дни?
– Совсем немного. Я оканчиваю «Смеркается, и в небе темно-синем». Дописываю конец.
Рассказала мне, что некий книжник, увидав у нее на стуле стопочку экземпляров, предложил: «Дайте мне пять штук, я завтра же принесу вам 500 рублей».
– Значит, уже спекулируют. Какая гадость… И вы подумайте только: оказывается, писатели в Лавке уже подписываются на следующее издание, на Гослит. Ну зачем им? Какое безобразие. Снова кроме них книга никому не достанется.
Она сидела на диване, поджав ноги, и курила папиросу за папиросой. Я что-то спросила о ее прежних выступлениях, она рассказала об одном – а от него перешла к Сологубу. Она рассказала, что в десятых годах однажды у Сологуба – или устроен Сологубом? – был вечер в пользу ссыльных большевиков, где за билет брали 100 рублей.
– И я участвовала. Я была в белом платье с большими воланами, с широким стоячим воротником и в страшном туберкулезе… Сологуб несколько лет был знаменит чрезвычайно, самый знаменитый из поэтов. Настя любила пышность, а вкуса никакого, так что в доме царила роскошь, тяжелая, грубая[174]. Денег надо было много, Сологуб печатал дрянные рассказики в ничтожных журнальчиках, и жили они пышно. Настя была некрасивая, но с живым, умным, привлекательным лицом. Я с ней дружила через Олю, скорее не с ней, а с ее сестрой. И с Федором Кузьмичом я дружила.
– С ним было трудно?
– Да… Впрочем, нет, не очень. А каким страшным я видела его году в 22-м у Блоха. Старый, в невыглаженных брюках, запущенный… Он пришел предложить к изданию одну свою книгу. Блоха не было, ему сказали: «Придется подождать, подождите немного…» И он сел ждать72.
– Я знаю, почему погибла Настя. Этого никто толком не знает, а я знаю, как все это было и почему. Она психически заболела из-за неудачной любви. Ей тогда было года сорок два, она влюбилась в человека холодного, равнодушного. Он сначала удивлялся, часто получая приглашения к Сологубам. Потом, когда он узнал о чувствах к нему Анастасии Николаевны, перестал там бывать. Она уводила меня к себе в комнату и говорила, говорила о нем без конца, часами. Иногда она надевала белое платье и шла к нему объясняться… вообще делала ужасные вещи, которые никогда не должна делать женщина. В последний раз я видела ее за несколько дней до смерти: она провожала меня, я шла в Мраморный дворец к Володе. Всю дорогу она говорила о своей любви – ни о чем другом она уже говорить не могла. Когда она бросилась в Неву, она шла к своей сестре. Это было точно установлено, что вышла она из дому, чтобы пойти к сестре, но, не дойдя два дома, бросилась в Неву… Федор Кузьмич потом переехал жить к Настиной сестре и жил там, не зная, что Настя утонула у него под окном.
У меня до сих пор где-то хранится газета с его объявлением о розысках. Она попала ко мне случайно. Кто-то незнакомый прислал цветы – так бывает со мной иногда, – и букет был завернут в газету с этим объявлением.
Чувствуя, что Анна Андреевна настроена сегодня мемуарно, я спросила – любил ли Николай Степанович ее стихи?
– Сначала терпеть не мог. Он выслушивал их внимательно, потому что это была я, но очень осуждал; советовал заняться каким-нибудь другим делом. Он был прав: действительно, стихи я писала тогда ужасающие. Знаете, вроде тех, какие печатались в маленьких журналах на затычку… А потом было так: мы поженились в апреле. (Перед этим очень долго были женихом и невестой.) А в сентябре он уехал в Африку и пробыл там несколько месяцев. За это время я много писала и пережила свою первую славу: все хвалили кругом – и Кузмин, и Сологуб, и у Вячеслава. (У Вячеслава Колю не любили и старались оторвать меня от него; говорили – «вот, вот, он не понимает ваших стихов».) Он вернулся. Я ему ничего не говорю. Потом он спрашивает: «Писала стихи?» – «Писала». И прочла ему. Это были стихи из книги «Вечер». Он ахнул. С тех пор он мои стихи всегда очень любил[175].
И снова вернулась к Анне Николаевне.
– У меня в молодости был трудный характер, я очень отстаивала свою внутреннюю независимость и была очень избалована. Но даже свекровь моя ставила меня потом в пример Анне Николаевне. Это был поспешный брак. Коля был очень уязвлен, когда я его оставила, и женился как-то наспех, нарочно, назло. Он думал, что женится на простенькой девочке, что она воск, что из нее можно будет человека вылепить. А она железобетонная. Из нее не только нельзя лепить – на ней зарубки, царапины нельзя провести.
Я спросила – была ли у нее Каминская и удалось ли отговорить ее от выступления?
– Была. Нет, не удалось. Но вечер состоится только осенью. Авось до тех пор я умру, либо она умрет – знаете, как в анекдоте. Представьте, она спросила меня: правда ли, что «Сероглазый король» – это о Блоке и что Лева – сын Блока? Как вам это нравится? Но «Сероглазый король» написан за четыре месяца до того мгновения, когда Александр Александрович поклонился и сказал: «Блок»… Подумайте, какая развязность! Ведь я-то ее ни о чем и ни о ком не спрашивала[176].
Внезапно Анна Андреевна обратила внимание на мою новую шляпу, широкополую, белую, лежавшую на стуле. И примерила ее перед зеркалом. Ей пора было переодеваться, идти к Рыбаковым обедать, и я предложила, что подожду ее внизу во дворе.
– Нет, нет, не уходите никуда, я раскрываю дверцу шкафа – одеваюсь внутри, и тогда меня не видно.
Пока она переодевалась, я, по ее просьбе, читала ей вслух стихи (Шефнера и Лифшица из последнего номера «Литературного современника»). Ей не понравилось.
В новом шелковом платье она вышла из-за дверцы шкафа и начала перед зеркалом втирать в щеки крем, потом надела белое ожерелье, потом ярко накрасила губы. Сейчас она была уже совсем не такая, как час назад, а нарядная, величественная – даже отсутствие некоторых передних зубов сделалось как-то незаметно.
Она снова надела мою шляпу и пошла о ней с кем-то посоветоваться, кажется, с Анной Евгеньевной.
– Решено, я покупаю такую же. Это единственная шляпа, которая мне понравилась: мне ведь никакие шляпы не идут… А не знаете ли вы, где можно купить перчатки?
Я не знала.
Мы отправились. Во дворе я заметила, что на ней новое пальто и новые изящные туфли. Я порадовалась: деньги в действии.
Вошли в троллейбус. Анна Андреевна прошла вперед, а я застряла платить. И вдруг, на весь вагон, даже не поворачивая ко мне головы, она спросила свободным, звонким голосом:
– А сколько стоит эта шляпа?
12 июня 40. Звонила вчера Анне Андреевне, чтобы поточнее условиться на сегодня: она обещала прийти. Она сказала: «Приходите сейчас ко мне, и мы вместе пойдем к вам…» Было уже поздно, но я, как всегда, послушалась.
Она сама открыла мне дверь. Встретила словами:
– Я вас обманула: я не пойду к вам сегодня. Устала. Вы посидите у меня.