Воробьиная река - Татьяна Замировская 12 стр.


При папе она стала плакать только тогда, когда у нас стала жить тетя Гуля. Хотя папа сразу сказал ей – это не навсегда, она поживет с нами около месяца, пока делится квартира (дядя Арам не желал, чтобы тетя Гуля возвращалась, потом оказалось, что он даже не пырял ее ножом, а просто нашел себе какую-то новую, молодую тетю и решил жить с ней), потом уже, после суда, ей будет где жить, квартиру быстро разменяют и она переедет. И ребенку весело, опять же, говорил он.

Ребенку было весело: я учил Чужого и Хищника человеческой речи и делал значительные успехи.

– Конгломерат, – булькал, будто давясь собственными битыми молочными зубами, Хищник. Казалось, у него полон рот этих битых зубов. – Изваяние свастик! Балюстрада. Нитраты. Метроном. Атреналин.

И я его поправлял: адреналин.

И Чужой вписывал в свой блокнот «Адреналин», и это было название рассказа, и какой же гадостный был этот рассказ!

Я не виноват, я не виноват, выл я, когда тетя Гуля вела меня за ухо в кухню, где мама сидела напротив папы и насыпала в его смущенные, раскрытые наизнанку ладони струйку сахара, будто у папы на ладонях – слепые, измученные вытаращенными бельмами глаза, не желающие видеть такого семейного позора: сын обидел другого сына! Свой сын обидел чужого. Я не виноват, плакал я и хватал папу за сладкие руки (он вспотел, понимал я, и мне становилось еще более неловко), он туда вписывал все мое, он вписывал туда все мои слова, это я придумывал эти слова, поэтому я был вынужден, я просто был вынужден, я выбросил, да, выбросил.

Отправили меня рыться в мусорных баках на улице, искать тетрадки, как будто в 10 лет можно написать нормальную книгу, это все полная ерунда, да еще и с чужих слов, с чужих слов вообще ничего не напишешь. Ну, может, он хотел оставить эти тетради себе на память. О том, как он жил в нашем доме и общался с нами. Это я могу понять. Но он с нами не общался.

– Аутизм, – выговаривал Хищник, а я хитро косился на Чужого. Чужой молчал и рисовал что-то в блокноте: он собирался, похоже, стать еще и художником. Но ведь все его блокноты – мои.

– При аутизме эта сторона улицы наиболее опасна! – диктовал я Чужому, усаживаясь на диван напротив него. Он, казалось, не замечал меня. Хищник карабкался мне на плечи, шипел мне на ухо, кусался и пытался жрать мои волосы – он хотел со мной играть, и как отказывать, если брат. Но он мне не брат, понимал я, и шел за утешениями к Мишель, но ее дома не было, ее вечно нет дома, она только один раз пришла поздно ночью домой, закрылась в ванной и там изрезала себе все руки стеклышком, разбила мой микроскоп причем для этого. «Почему именно мой микроскоп? – спросил я потом. – Почему не мамино зеркальце, например?»

– Я его родная дочь, ты понимаешь? – сказал Мишель очень взрослым, мужским голосом, поэтому я снова начал мысленно называть его «он», Мишель, Миша, Михаил, братик мой Михаил, не плачь, не переживай, купи мне новый микроскоп, пожалуйста, хотя зачем мне теперь микроскоп, я теперь взрослый.

– Ты теперь уже взрослый, – объяснял мне Мишель, усаживая меня на белый кафель ванной. Я старался не смотреть на его шрамы. – Нет, не подумай, ничего такого не было, просто работает у матери в театре, давно знакомы уже, он мне как родственник был, то есть нет, не в смысле «ничего не было», другое было, но не в этом проблема. Да на хер его! На хер его вообще!

Я испугался: Мишель начал колотить кулаком по стенке: вдруг он ее разобьет и начнет резать себя кафельными обломками, это неудобно.

– Я – его родная дочь! И он этого будто бы не замечает вообще! Понимаешь? То есть нет – он меня не любит вообще! Я понимаю, то есть я не понимаю, зачем он нас взял сюда жить – из-за мамы? Зачем она ему? Из-за меня? Но он вообще делает вид, что я – просто какой-то довесок к ней, придаток, просто животный дикий кусок, отрезали и бросили, все. Я без отца все время была, и вот мой отец, и кто я ему? Обломок какой-то?

Вот, понял я, началось. Они уже все начали делить его любовь – а ведь у него нет времени на то, чтобы любить их всех, он должен спасать людей.

Тетя Гуля пылесосила шторы, вокруг нее носился плачущий Хищник (он ненавидит пылесосы и боится их), на диване лицом вниз лежала измученная Мишель в старом платье моей мамы и рыдала пострашнее Хищника, в ее изголовье сидел Чужой и писал поэму о том, как тяжело приходится жить нелюбимой дочери (Чужой стал поэтом, мне строго-настрого наказали никак это не комментировать и не притрагиваться к его творчеству, он нервный, артистичная семья вообще, к тому же надо не забывать, что его отец бросается с ножом вообще на все, что движется, такой темперамент, так что не надо его будить, иди в свою комнату, иди выведи собаку – и я понимаю, это теперь наша собака, всё). Я вошел, за мной вошла тихая, заплаканная сахаром Лиличка, это было тихо и торжественно, будто парад, и все плачут, только мы с тетей Гулей спокойны и занимаемся делом: она пылесосит, а я стою над этой плачущей оравой несчастных существ и думаю, что все можно поправить. Пылесос можно выключить – и Хищник заткнется. Мишель может честно подойти к папе и сказать ей, что ей нужна помощь и, возможно, его любовь – папа не откажет, я уверен, он всегда помогает, просто нужно ему об этом сказать, попросить, иначе он просто не заметит, что человеку нужна помощь. Чужой может перестать писать о слезах, поэтому слез в мире станет чуточку меньше (впрочем, я могу всего лишь отобрать у него блокнот и изорвать его в клочья, и не склеивать, как меня заставили в прошлый раз). Лиличка может умереть от старости (сколько ей лет? Если она старше Михаила – он вдруг очень по-мужски всхлипнул, и я явственно увидел, как по его лицу пробежала жесткая, длинная, какая-то сетчатая борода разбитого, полностью расклеившегося сорокалетнего боцмана – если она старше его, значит, ей как минимум лет 14–15! Собаки разве живут столько?), еще Лиличка может перестать плакать так сладко (мама уже два месяца сыплет ей в глаза сахарную пудру – и не помогает), еще Лиличке можно сделать операцию и удалить глаза вообще, они ей только мешают жить, какой я циничный, понял я, я тоже хочу все исправить, сделать все, как лучше, сделать так, чтобы всем было хорошо – и что?

Я взял Лиличку на руки.

Тетя Гуля выключила пылесос и сказала:

– Ты как твой отец. Ты такой же. Ты тоже хочешь, чтобы всем было хорошо. Чтобы все было, как лучше. Но так не бывает. Так не может быть. Кому-то всегда будет плохо.

Тетя Гуля работает в театре, поэтому она театральничает, я ей не верю. Я поцеловал Лиличку в нос и вынес ее из комнаты в кухню. Там сидела мама и этот психотерапевт из театра. Он смотрел маме в переносицу и морщился: тоже театральничал. Такая работа – люди театра, что с них взять.

– Да, он такой же, как его отец. – говорила мама. – Очень добрый и ничего вокруг не видит. Хочет всем помочь, всех спасти, всем помогает, но выходит ерунда. Например, он совершенно одинаковыми словами утешал меня и Гульнару Леонидовну – мол, не надо переживать, вы для него единственный в своем роде близкий человек, ну, то есть ты для него единственный в своем роде близкий человек, и как он может вдруг тебя, то есть вас, бросить в беде? Никак.

– Выйди немедленно из кухни! – заорала она и уронила сахарницу. Я уронил Лиличку. Лиличка вскрикнула, потом подошла к сахару и начала его лизать.

– У собаки старческий диабет, ну что вы творите! – на кухню ворвалась тетя Гуля, схватила Лиличку в охапку, сурово посмотрела на психотерапевта (хотя это не он уронил собаку, захотел я закричать, вы же сами видели, что я нес ее на руках, это я ее уронил!) и убежала в ванную – отмывать; у Лилички все лицо было в застывающем сахаре.

Я пошел в родительскую спальню, застелил кровать, подумал, что это какое-то идиотское лето, и еще о том, что, наверное, было бы круто, если бы ко мне пришел тот хмырь из театра и мы пошли бы с ним в луга играть в мяч, потому что мы бы на самом деле играли в мяч, а не то, что там у них с Мишель было мяч.

У Мишель, кстати, действительно было мяч. Через две недели она сообщила мне, что беременна. Мы сидели в ванной, закрывшись (мы часто после инцидента с разрезанными руками сидели вдвоем в ванной комнате и откровенничали – видимо, так она хотела загладить свою вину после того идиотского случая с летними книжками: я думала, что ты маленький кретин, говорила она, а потом вдруг поняла, что ты мой родной брат, и ближе у меня нет человека на этой земле), – я на высоком барном стуле, который притащил с кухни, а Мишель просто на полу, обхватив руками острые, как обглоданные птичьи крылья, колени. Она такая худая, думал я. Просто ужас. Мне надо было сесть с ней рядом, обнять ее, сказать ей что-нибудь, она же моя сестра. Но я не мог ничего сделать. Беременность! Боже, как страшно. Боже, избавь меня от этого. Боже, если бы я ходил с этим хмырем играть в мяч, в луга, за город, на ночь, на неделю – я бы тоже влип, наверняка. Мишель казалась мне неизлечимо больной и немного заразной. Мне казалось: если я до нее дотронусь, я тоже могу забеременеть. Я поджал ноги и сел на стул весь целиком – я висел в пространстве, я был высоко, я был недосягаем, а мой родственник был тяжело болен и неизлечим, и потеря его была невосполнима, а я чувствовал – вот она, потеря, я его теряю, до свидания, родной мой братик, я только-только с тобой подружился, покружился в тайном танце в этой кухонной темноте, а тут с тобой приключается проблема посложнее аутизма.

– Миша, – тихо сказал я. – Миша, брат. А оно само не пройдет как-нибудь?

– Я не брат, я сестра, – сказал Миша. – Поэтому не пройдет.

Миша решил уйти из дома, в конце концов, и я ему в этом помог – я не мог не помочь родной сестре. Я украл у тети Гули немного денег (у мамы деньги я красть не мог, а тетя Гуля мне чужой человек, к тому же она Мишина мама, и если что, мне бы от нее не влетело совершенно – потому что я брал у нее деньги для родной дочери, это святое!), продал каким-то дуракам во дворе свой велосипед (все равно я вырос, понимал я, потом мне уже новый велосипед понадобится, или сразу машина, взрослые люди ездят на машине, а не перепрыгивают с велосипеда на велосипед), помог Мише собрать рюкзак, который я для него купил на велосипедные деньги, отдал ему свой шарф и шапку – тетя Гуля приехала к нам летом, поэтому зимние вещи оставила на той, старой квартире, которая делится, а ведь Мише наверняка придется померзнуть зимой, понимал я, да и вообще, быстро ли он найдет жилье? Может быть, и нет.

Я провел Мишу на вокзал, и помог ему купить билет, и пообещал забыть, куда этот билет, чтобы не выдать, если что. Миша посмотрел на меня очень внимательно и сказал: ты не понял, ты должен всерьез пообещать забыть, чтобы всерьез забыть. Я прислонился к стене вокзала, зажал уши кулаками и начал кричать: «забываю, забываю, забываю, забываю!» – и, кажется, действительно начал всерьез забывать. Вокруг собрались люди, мне стало дико неудобно, потому что я даже не заметил, как они все здесь собрались – когда только они успели? Что ты здесь делаешь? – спрашивали люди. Я не отвечал: я забыл. Ко мне подошел Миша, сказал: «Он со мной», вывел меня на улицу и начал бить по щекам.

– Ты кто? – спросил я.

– Я твоя сестра, – ответил Миша. – И я только что опоздала на поезд.

Тогда мы решили, что Миша никуда не поедет, а просто будет жить где-нибудь в другом месте – раз с отъездом возникают такие серьезные проблемы. Мы сдали билет, накупили на вырученные деньги какой-то вокзальной разноцветной еды, немного погуляли в привокзальном парке, потом Мишу стало тошнить всей этой едой, я испугался и убежал.

Дома я сказал, что у меня был очень тяжелый день и что я лягу спать прямо сейчас, потому что мне дурно.

– Хорошо, тогда собаку пусть выгуляет Миша, – сказала тетя Гуля, – В конце концов, это и ее собака тоже. А то делает вид, что вообще тут ни при чем, живет на всем готовеньком.

Но Миша не выгуляла собаку, потому что Миши не было дома. Хищника и Чужого отпускать с собакой боялись, какие-то они были неадекватные (это замечал не только я). Поэтому с собакой пошла тетя Гуля – укутала шею маминым шарфом, потому что это был первый шарф, который она нашарила на верхней полке абсолютно ватной, отяжелевшей рукой. Она ушла и не вернулась, и наступила ночь, и папа вернулся с работы, и страшно на нас кричал: что вы им сказали? Что вы им сделали? Почему они ушли? Где моя собака, где моя собака?

Хищник и Чужой валялись на кровати, Чужой жевал Хищника, Хищник грыз Чужого, все в точности, как в кино. Без матери они становились ну совершенно неуправляемыми – посмотреть на них, совершенно непонятно, кто из них поэт, кто из них художник, кто из них разучил недавно новое слово «Ламинат», никто из них ничего, просто какой-то клубок челюстей, дурная наследственность.

– Дурная наследственность! – сказала мама. И добавила, что не будет с ними возиться, чуть что. Придется повозиться, понял я.

Папа устроил просто нечеловеческий скандал.

Что ты им сказала? Что они живут за наш счет? Хотя она отдает половину зарплаты – на еду, на хлеб, на электричество, честно все отдает.

Что ты сказала им? Одинокая женщина, с ребенком, с девочкой этой несчастной, с собакой этой старой – куда они пойдут, к кому? У них тут никого нет! Куда они могли пойти? Что ты сказала? Что я им никто? Как я им никто? Она моя дочь, как я им никто?

Папа первый раз в жизни сказал, что Миша – его дочь, до этого он вообще этого как-то не осознавал. Маме от этого стало очень плохо, хотя она всегда, конечно, знала, что Миша – его дочь.

– А почему ты тогда раньше не ходил, не навещал ее, эту самую дочь? Вообще жил, будто бы ее нет – она с тобой фактически только этим летом познакомилась, – начала тараторить мама. В самом деле, ну вот почему ты не ходил с ней на выходных в зоопарк, в кино, не участвовал в воспитании, дочь же!

У нее был как бы отец, – сказал папа. – Я не хотел разрушать семью. Я и так им все разрушил. Я очень виноват перед ними – ушел.

Зачем папа ушел, я не совсем понимал – мне нравились и тетя Гуля, и Миша, в частности потому, что Миша был очень похож на тетю Гулю, хотя он совершенно был на нее не похож, он, скорей, на меня был похож, но я мальчик, а Миша – девочка. Хотя кто он теперь – уже и непонятно, с таким-то диагнозом, видимо, переходящее что-то, какая-то промежуточность, душная жуть. Я вспомнил, как убегал из вечереющего парка, оставив там бешено тошнящего (так, это правильное слово – тошнящего? Надо спросить у Чужого, он ведь разбирается в словах, несмотря на аутизм) Мишу, и мне стало неудобно и стыдно. Вначале Мишу бросил папа, потом Мишу бросил я – действительно, я ужасно похож на своего отца. Во всяком случае, хорошо, что я это осознал достаточно рано.

Поэтому ты теперь заглаживаешь эту вину, и мы всю жизнь будем растить этих двоих детей, и они никогда не вырастут, – сказала мама. Тут уж даже я почувствовал, как у меня из спины растет какое-то дерево – это был ужас, и я в этот ужас стремительно превращался.

Где моя собака? – спросил папа. Глаза его сверкали. Вложить бы в эти глаза нож – и он бы всех ими перерезал и развесил на березе.

Это не твоя собака, сказала мама, это ее собака.

Тут в дверь позвонили: это была тетя Гуля, она вернулась вместе с Лиличкой и Мишей. Они стояли в дверях мокрые, политые дождем, от Миши пахло блевотиной и отчаянием, у нее в руках был выпотрошенный, грязный, измочаленный рюкзак, который я для нее купил.

– Я почувствовала, что с дочкой что-то не так, поэтому пошла ее искать, – объяснила тетя Гуля. – Материнское сердце. Почувствовала: непорядок, какая-то дрянь, какая-то чушь, срочно надо спасти, найти, предотвратить. И я предотвратила. Даже не буду говорить, что.

– Мишель, – объявил папа. – Я не хотел это тебе говорить. Но теперь скажу. Я – твой биологический отец. И я очень за тебя волновался.

Все жутко напряглись, потому что все были уверены, что папа знает, что Миша все знает. Оказывается, папа почему-то был уверен, что Миша считал этого белозубого Арама своим настоящим отцом и что от Миши скрывали правду, и теперь наступил этот момент, когда можно сказать эту правду.

Миша с тетей Гулей обнялись и начали плакать – видимо, они по дороге наконец-то поняли, как дороги, как близки друг другу, мама и дочка, такие похожие, такие разные; к тому же они по дороге наверх решили не вызывать лифт, потому что в лифте было нассано, а Мишу все время тошнило, пошли пешком и встретили цыганку с пятого этажа, и она им что-то такое нагадала, мол, девочки вы мои девочки, давайте я вам правду скажу, милые мои, хорошие, судьбинушка у вас горькая, птички мои крошечные, оленяточки маленькие потерявшиеся, никуда вы друг от друга не убежите, а ведь пытались убежать, уехать, куда? Куда вам уезжать? И причитала, и шептала, всматриваясь в грязные ладони, и Лиличка отважилась даже и облаяла ее, так ей странно было слышать этот свистящий шепот, лишенный даже намека на жизнь, на запах, на живое человеческое тело, полное ароматов, контуров и очертаний.

И так они стояли, обнявшись, в коридоре, и ревели в десять ручьев. Я захотел убежать в ванную (я знал, что мы с Мишей там уже не встретимся – черт его знает, отчего), но мне стало невыносимо стыдно и мои ноги приросли к полу – теперь я дерево, я не буду больше ходить, и поделом.

Отец совершенно растерялся. Он всегда теряется, если при нем кто-то плачет, особенно если это не мама (когда мама плачет, отец всегда думает, что это она не плачет, а что-нибудь другое делает – например, чихает, или хохочет, или отчитывает его за нарочно криво повязанный галстук, или взбивает варенье в утреннюю пену, или поет что-то фальшивое).

Мишель вдруг затихла, отстранилась от тети Гули и пошла к отцу – медленными, тяжелыми шагами, как зомби. Повисла на нем и продолжила рыдать. Она точно беременная, понял я, дело плохо, все беременные женщины ведут себя с отцом именно так.

Тогда мама тоже заплакала – потому что у нее на отца вообще никаких шансов не осталось; она догадалась, что он скоро станет дедушкой, у него появятся внуки, а у нее что? А она никем не станет. У нее никто не появится.

Тогда я обнял маму и тоже заплакал, потому что уже просто неудобно было как-то так стоять и смотреть на этот грустный звериный цирк, думая о том, какого хрена я вообще продавал велосипед, я еще дитя, моя взрослость оказалась целиком выдуманной, мог целое лето кататься, еще ведь практически начало августа только, а сентябрь – тоже лето, и октябрь иногда лето. Вообще, вся эта ситуация с коридорными слезами наверняка могла привести к окончательному пониманию и примирению. Я надеялся, что все теперь так и будет: во всяком случае, настала какая-то кромешная ясность. Даже беременность Миши больше не была тайной – мама застенчиво прикоснулась к ее распухшим ногам, обвившим отцовские брюки, и сказала: «Мальчик. Внук у тебя будет» – отец, казалось, это услышал, понял и осознал.

Назад Дальше