Соленая купель - Алексей Новиков-Прибой 20 стр.


Лутатини, усевшись за стол, заказал вина, закуски, фрукты, сладости. Женщина выбежала из комнаты, но скоро вернулась обратно. Он поцеловал ей руку и заговорил возбужденно:

— О сеньора Синта! Недавно я был другим человеком. Кто мог предвидеть, что я заделаюсь моряком и пройду через испытания самых лютых страданий!

— Вы разве недавно стали моряком? — спросила она, сверкнув веселой белизной ровных зубов.

— Да, сеньора Синта.

— Кем же вы были раньше?

— Я был светом для находящихся во тьме, путеводителем слепых, наставником невежд.

— Я вас не понимаю.

— И не надо понимать. Впрочем, я могу сказать вам проще: я был фокусником.

— Ах, вот как! Это интересно. Я очень люблю фокусников.

Синта ласково потрепала его за подбородок. Лутатини, никогда еще не нарушавший обета целомудрия, от прикосновения женских рук вздрогнул, но сейчас же сконфузился и покраснел. Ей понравилось это. Он казался не совсем обычным человеком, вызывая в ней удивление. Он обходился с нею вежливо, с некоторою робостью, как первые мужчины в период ее молодости и наивных грез. Что-то, давно уснувшее, радостно зашевелилось в сердце.

— Много вас обитает здесь? — спросил Лутатини.

— Нет, всего только три девицы. И все иностранки: я, потом француженка и немка. Содержит нас голландка, вдова. Мы ее все ненавидим. Скряга и злая, каких мало можно встретить…

В комнату, предварительно постучав в дверь, вошла высокая женщина. Белый халат на ней придавал ей вид врача. Она держала в руках поднос с винами и закусками.

— Хозяйка наша… — шепнула Синта и бросилась помогать ей.

Хозяйка, освободившись от подноса, остановилась у стола. Она была худа и громадна, как будто состояла из лошадиных костей. С бесстрастного угловатого лица сверкал единственный правый глаз, а левый, провалившись, плотно закрылся веками.

— Пятнадцать гульденов пожалуйте, — проговорила она мужским голосом.

Лутатини отсчитал нужную сумму и, передавая деньги, заметил, что у хозяйки на груди, сверх халата, висит большой крест из черного шлифованного мрамора. К кресту прикреплен бронзовый рельеф, изображающий распятого Христа с терновым венком на голове, с драгоценными рубинами вместо крови на руках и ногах. Трудно было придумать более подлое надругательство над христианством, чем этот крест на груди женщины, торгующей живым товаром. Подавляя в себе ярость, он спросил:

— Где это вы достали такой замечательный крест?

Хозяйка, считая гостя денежным и щедрым, улыбнулась золотыми зубами.

— Этот крест достался мне от покойной матери. А она купила его в Италии.

Лутатини хотел встать и по прежней привычке обрушить на голову этой притонодержательницы грозные и пламенные слова о «Судном дне», раскрыть перед нею широкие врата ада, ведущие в страшную геенну огненную, но вместо этого он только ехидно улыбнулся. Что осталось у него самого от той веры, какую он носил в себе более двадцати лет? Пустой сосуд с мутью горького разочарования! С нескрываемой иронией он спросил:

— Ну как, помогает распятый Христос наживать барыши от вашего предприятия?

Женщина не сразу поняла издевательский смысл вопроса. Угловатое лицо, сначала недоуменное, быстро побледнело, а единственный глаз, широко раскрывшись, в испуге уставился на гостя. В одной руке она крепко зажала гульдены, а другой ухватилась за нижний конец креста, словно хотела защитить святыню от лихого человека.

Лутатини болезненно захохотал…

— Пьяная свинья!

Он не разобрал этих слов. Он только видел, как от стола к двери, твердо шагая, удалялась громоздкая фигура хозяйки. Голова ее была гордо запрокинута назад, — убеждена была в свой непоколебимой правоте.

— Сеньор Лутатини, что с вами? — дергая его за плечо, спросила Синта.

Лутатини, оборвав смех, посмотрел на растерянное лицо итальянки.

— Теперь хозяйка возненавидит меня за такого гостя.

— Да простит меня сеньора Синта за мою дерзость, но я не мог удержаться. О боже! Почему я раньше не замечал, до какой степени извратились человеческие понятия о религии? Из римских катакомб Христа перенесли…

Он не окончил фразы, чтобы не обидеть своей подруги.

— Давайте лучше выпьем.

Пили вино и закусывали сыром, фруктами, шоколадом.

Лутатини начал рассказывать о своем плавании и постепенно увлекся. Все события последнего времени предстали перед ним с такой ясностью, как будто он снова участвовал в них. Впрочем, он рассказывал не столько о голых фактах, сколько о собственных переживаниях, о потрясении своей измученной души, о своих сокровенных мыслях. Это было похоже на исповедь, словно перед ним сидела не проститутка, а первосвященник, призвавший его к покаянию.

— Да, сеньора Синта, я и раньше имел некоторое представление о грубости жизни, о всяких несправедливостях. Но это было понятие только теоретическое. А теперь я на самом себе испытал эту ужасающую действительность. Перед сознанием развернулась вся бессмыслица человеческих отношений. Что такое наша планета? Разве это не сплошной разбойничий вертеп? Бьют, режут, насилуют, грабят друг друга. И тут же торгуют, торгуют всем, чем только можно поживиться, — честью, любовь, святыней. И находятся люди, которые благословляют такой порядок. Можно ли после этого верить в божественное назначение человека? А главное — и сам я, единица, затерявшаяся среди полутора миллиардов людей, мало чем отличаюсь от них. За это плавание я сделал важное открытие в самом себе — в глубине моей души таятся все зачатки преступника. Если я не сделался убийцей, то это вышло только случайно: помешали другие…

Лутатини был взволнован, дышал шумно и учащенно. Зрачки его темных глаз расширились, налились скорбью и ужасом. Он судорожно схватил руку итальянки.

— Вам дурно? — испуганно спросила Синта.

— Ничего, это пройдет, — ответил Лутатини, прикрывая ресницами глаза, и устало склонился над столом.

— Не нужно больше расстраивать себя воспоминаниями. Вам это вредно. Лучше скажите — вы на время или на ночь останетесь?

— До утра. Куда же мне теперь идти?

— Вот и хорошо. Я очень рада.

Она скрылась за ширмой, но через несколько минут вернулась в одном сером пеньюаре.

— Милый моряк мой! — ласково прозвучало в ушах Лутатини.

Он поднял голову, отяжелевшую от вина и мрачных образов, и увидел смуглую итальянку, полнотелую и соблазнительную, словно сошедшую с фламандской картины. Пеньюар распахнулся, две черные косы спускались на радостно обнаженную грудь. Синта призывно улыбалась, словно подстрекая его пойти на приступ. Что-то новое и неизведанное вспыхнуло в нем, взбудоражило кровь и сладостной дрожью пробежало по нервам. В одно мгновение он понял, что никакими религиозными нравоучениями, никаким страхом нельзя было укротить бунт молодого тела. Желание скорее схватить и смять эту доступную женщину заполонило его всего…

Заснул на рассвете тяжелым и мутным сном.

Были путаные и несуразные видения. Запомнилось только, как сокрушенно плакала мать и как отец, в чем-то его упрекая, наконец рассердился и хотел схватить сына за волосы. Лутатини рванулся и ударился обо что-то жесткое…

Не было ни Франциска Ассизского, ни шкафов с толстыми и мудрыми книгами, ни массивного письменного стола, за которым он когда-то сочинял горячие проповеди. Лутатини сидел на полу. В окно заглядывал солнечный луч. Знакомая мебель, брошенный на стул его собственный серый костюм, недопитые вина и недоеденные закуски на столе понемногу приводили его в сознание.

Он встал, уселся на край кровати, чувствуя себя обессиленным. Позвоночник и затылок будто стянули проволокой. Тошнило до такой степени, что он сам себе становился противным. Осторожно, как тайный преступник, нарушивший все законы святости, он оглянулся на женщину. Она спала. Две смоляные косы, как два перевитых ручья, капризно сбегали по белой подушке. Он смотрел на нее и не верил, что эта красивая женщина принимала всех мужчин без разбора. И сейчас же острая, как бритва, мысль прорезала его сознание:

«А если со мной случится то же, что с тем китайцем?»

Если бы ему объявили, что он обречен на самую жестокую казнь, это не было бы страшнее того, чем воспоминание об изуродованном и заживо сгнившем человеке.

Руки Лутатини запрыгали на коленях, и кожа на его теле стала шершавой от ужаса. Он торопливо начал одеваться. А потом разбудил Синту.

Она открыла глаза и улыбнулась кроткой улыбкой.

— Вы что так рано собрались?

Лутатини, продолжая дрожать, смущенно спросил:

— Скажите, Синта… Вы… я… Может быть…

Он не мог произнести страшного слова: задыхаясь от волнения, уставился на нее немигающими глазами.

Ей нетрудно было догадаться, в чем дело, ибо многие из мужчин, переночевав с нею, спрашивали ее о том же с дрожью в голосе. Это всегда раздражало ее. Но на этот раз она ответила просто, без всякой обиды:

— Скажите, Синта… Вы… я… Может быть…

Он не мог произнести страшного слова: задыхаясь от волнения, уставился на нее немигающими глазами.

Ей нетрудно было догадаться, в чем дело, ибо многие из мужчин, переночевав с нею, спрашивали ее о том же с дрожью в голосе. Это всегда раздражало ее. Но на этот раз она ответила просто, без всякой обиды:

— Дорогой мой, как вы побледнели! Вы напрасно беспокоитесь. Я только вчера была у доктора…

Казалось, будто могильная плита раскрылась над ним. Он вздохнул полной грудью и залпом выпил стакан вина. Это еще больше ободрило его. Выкинув на стол деньги — больше, чем она спросила, — Лутатини распрощался с итальянкой и вышел на улицу.

Город пробуждался. Увеличивалась сутолока деловой жизни. Солнце, поднимаясь над крышами домов, щедро расточало свои весенние творческие силы.

Лутатини быстро шел к почтамту, обдумывая, какую послать телеграмму родителям. Он сообщит им — пусть они не сокрушаются о нем, здоровье его отличное, а вернется он домой через месяц или через год, чтобы начать другую жизнь, не похожую на ту, какую он вел раньше. В это ясное утро, несмотря на свое временное падение, ему действительно казалось, что он переродился, приняв крещение в соленой купели. В сознании, как в лесу после пожара, сквозь обуглившийся хлам и пепел прошлого пробивались новые зеленеющие побеги.

1926–1927

Капитан 1-го ранга (Роман)


Часть первая

I

Захар Псалтырев, о необыкновенной истории которого я хочу рассказать, с новобранства находился со мною в одном взводе. Мы были с ним одинакового роста и поэтому, выстраиваясь на дворе флотского экипажа для маршировки, становились рядом. Он был моим соседом и по жилому помещению. На третьем этаже большого, кирпичного корпуса, в одной из четырех камер, занимаемых нашей ротой, койка Захара Псалтырева стояла третьей от моей. Таким образом, я имел возможность наблюдать за ним днем и ночью.

Помню, в экипаж он явился в домотканом коротком зипунишке, в облезлой заячьей шапке, в лаптях, с небольшим сундуком за спиной. Засунув сундук под койку, он уселся на нее, снял с кудрявой темно-русой головы шапку и распахнул зипун. Потом пытливо оглядел большими серыми глазами камеру. Длинная, она вмещала в себе более сорока коек, расставленных в два ряда, причем между каждой парой коек возвышалось по шкафу. На продольной фасадной стене висели в рамках какие-то правила для матросов, изображения золотых погон флотских чинов, патриотические лубочные картины. С другой, поперечной, стены из посеребренного киота строго смотрел на людей покровитель моряков — Николай-чудотворец. Лицо Псалтырева, обескровленное деревенской нуждой, на момент приняло выражение беспредельной тоски. Но сейчас же он расправил, словно от усталости, широкие крутые плечи и, тряхнув кудрявой головою, промолвил:

— Ну, ладно! Начало сделано. Остается немного — только семь лет прослужить.

Кто-то из новобранцев посмеялся над ним:

— Что ж это ты явился во флот в таком наряде?

Псалтырев, не смущаясь ответил:

— А для чего мне другой наряд? Казенное добро получу — защеголяем.

Мы все были подстрижены нолевой машинкой. На второй день нас сводили в баню. Недели через две мы все оделись в одинаковую флотскую форму.

За это время мы перезнакомились друг с другом. Мы уже о многих знали, откуда кто пришел, какая семья у него осталась, знали, кто женат и кто холост и чем занимался дома. По праздникам у нас учений не было, но в город все равно никого не отпускали.

Прошло две недели, как мы поселились во флотском экипаже, а некоторые новобранцы все еще с завистью относились к тем, которые по каким-либо причинам были забракованы приемочной комиссией.

Захар Псалтырев, прислушиваясь к разговорам, долго молчал, а потом заявил:

— А я очень рад, что попал на службу.

Говорившие повернули к нему головы и с удивлением уставились на него.

— Что дома ел? Квас с картошкой, квас с редькой да постные щи. А здесь скоромным супом кормят и кашу дают. Я сам напросился во флот. В нашем селе Хрипунове никакой речушки нет. Воду можно увидеть только в колодцах и в лужах во время дождя. Одно лето мне все-таки подвезло. Работал батраком на Оке. Это будет от нас верст сто. Там и плавать научился и пароходы повидал. А теперь моря и океаны увижу. И уж очень мне хочется узнать, как военные корабли устроены. Может, какой-нибудь специальности обучусь.

— Черт с ней, со специальностью, лишь бы дома остаться! — сказал один из новобранцев.

Псалтырев строго посмотрел на него.

— Если так каждый будет рассуждать, то мы без армии и флота останемся. А тогда другие государства раскромсают нашу Россию по частям и приберут к своим рукам. Хорошо будет?

Он улыбнулся и заговорил о том, как гуляли «забритые».

— Эх, и закуролесили мы напоследок! Дым коромыслом стоял! И говядинки поели. Известное дело — все родители режут для рекрутов живность. Так уж исстари повелось. И моя мать то же сделала. Были у нас три курицы и петух. Пожалела она курицу: яйца, мол, будет нести. Взяла да и отрубила голову петуху. Такого красавца больше не найти. Сильный, пером огненный. Запоет, бывало, — на всю волость слыхать. А насчет драки — во всем селе ни один не мог против него устоять. На спор я на нем целковых пять выручил. Вот до чего жалко такого петуха! Лучше бы мать овцу зарезала.

Время шло, но мы, несмотря на молодость, чувствовали себя подавленными. До рекрутчины у каждого из нас была какая-то своя особая жизнь, свои занятия, родственники, друзья, знакомые. Почти до двадцати двух лет, начиная с детства, мы жили — одни в городах, другие в деревнях, — привязанные к привычным условиям. И вдруг связь с прошлым оборвалась, и наша жизнь должна продолжаться в новой обстановке. Нас пугали стены казармы. Мы ложились спать по приказу начальства, вставали утром под игру горнистов и грохот барабанов. Без разрешения фельдфебеля мы не могли завтракать, обедать, ужинать. Инструкторы оглушали нас бранью, а мы вытягивались перед ними, выслушивали их грубые наставления. Если у кого из нас был слабо подпоясан ремень, то инструктор сам затягивал его, до боли нажимая коленом на живот. Казалось, что мы перестали принадлежать самим себе, перестали быть людьми. Все первоначальное учение сводилось к тому, чтобы в новобранцах заглушить самостоятельную мысль и превратить их в послушные и нерассуждающие автоматы. Многие из нас старались заглянуть вперед — что же будет дальше? И служба нам рисовалась нудной, как осенняя слякоть, и невероятно длинной, как этапная дорога через Сибирь.

Не унывал только Псалтырев. Его серые глаза, роговицы которых были усыпаны маленькими, как маковые зерна, сияющими точками, смотрели на все с жадностью, — так хотелось ему скорее разобраться в новой жизни. Каждое движение его было неторопливо и рассчитано. А месяца через полтора он стал выявляться перед нами как исключительно даровитый человек. В самых простых вещах он видел намеки на что-то интересное, чего другим было невдомек. Всем людям, например, свойственно летнею порою любоваться цветами. А Псалтырев не только любовался, как все, но и более глубоко над этим задумывался. И в беседах с новобранцами у него возникали самые неожиданные, озадачивающие товарищей мысли.

Однажды после занятий, утомленные, мы расположились на койках. Один из новобранцев утирался носовым платком; увидев на платке вышитые васильки, Псалтырев спросил:

— Цветы, должно быть, любите?

— Невеста на прощание подарила, — ответил тот.

— Ах, цветики-цветочки! Они для меня загадка.

Псалтырев оглядел всех и продолжал:

— Помню, оставался у меня на огороде квадратный аршин свободной земли. И посадил я на нем разные цветы. Почва была одинаковая, одинаково на нее светило солнце, и одинаково орошали дожди. На одном и том же месте пестрели красные, синие, желтые, розовые цветки. Откуда же, спрашивается, берут они свои особенные краски? С неба, что ли, или из земли? Ведь каждый из вас и на лугах видел то же самое.

Вопрошающим взглядом Псалтырев обвел присутствующих, но в ответ на него уставились недоумевающие лица. И мнение всех выразил один новобранец огромного роста и могучего телосложения. Почесав стриженый затылок, верзила мрачно пробасил:

— Вот черт! Какой дотошный!

— Чудно, правда, получается. Откуда у травы такие расцветки? — отозвался другой тоненький голосок сзади.

— Как будто какой-то невидимый художник так их разукрашивает, — добавил самый грамотный из нас.

На минуту все задумались.

А у Псалтырева уже готов другой вопрос:

— Или вот еще сохатый. Ну чем этот лось-бык питается? Травы, прутики, кора и хвоя. Пища мягкая, а рога-то какие у него бывают — твердые и крепкие, словно камень. Зимой сбросит, а за год они опять у него вырастают, да еще на один отросток прибавятся. Как и отчего каменеют рога — тоже непонятно. А ведь, наверное, есть такие ученые люди, которые все знают. Хорошо бы с таким знатоком поговорить. Спросил бы я его еще о желудке. Всякую снедь он в животе переваривает, а сам остается цел, словно чугунный. Просто диву даешься, как это он вместе с пищей сам себя не переварит. А попади он в другой желудок — тоже переварится. Вот тебе и чугун!

Назад Дальше