Детство 45-53: а завтра будет счастье - Людмила Улицкая 18 стр.


Чуть что, сразу…

– …Маленький ишо! Понял? Маленький, тебе горрят. И чеши отсюдыва! Понял? Катись колбаской по Малой Спасской, пока цел! – И камнями в мою сторону. Чтоб не бегал за ними.

– Пшел! Без сопливых обойдемси! Во как дам щас по кумполу, своих не узнаешь! Шмакодявка!

А чем я хуже? Чем? Ну, теперь-то я имею полное право… Пусть только попробуют!..

Я очень рад, что я уже в городе. Но пока всем домашним не до меня, мне не терпится как можно быстрее смыться из дому, обрадовать народ своим приездом. Сегодня, как только мы с бабушкой вошли во двор, я сразу заметил, что недалеко от нашего подъезда появилась огромная куча свежего песка, и в ней копошилась целая орава детей, от мала до велика. Мне как-то сразу захотелось, чтобы вся детвора нашего двора полюбовалась мною, чтобы все заметили, как я подрос, как я окреп, как я загорел, каким я стал красивым и, в общем, взрослым.

Для солидности я надеваю (естественно, без спроса) здоровенные трусы моего старшего брата. Они мне по колено и очень широкие, но, чтобы не спадали, я вытаскиваю из них край резинки, и, как делала в таких случаях моя бабушка, сокращаю длину ее простым узлом. Сверху напяливаю на себя майку (с того же плеча), все вырезы которой мне до пояса. Пояс, то есть резинку трусов, я спускаю намного ниже пупа, до предельного уровня, чтобы трусы закрывали мои некрасивые коленки, отмеченные, как всегда, бриллиантовой зеленью или йодом. И вот уже в зеркале отражается не хлюпик какой-то, не маменькин сыночек, а вполне самостоятельный, независимый пацан, в сандалиях на босу ногу, сияющий своей отвратительной, совершенно незагорелой макушкой. И выглядит он, по моим тогдашним представлениям, вполне достойно.

Я кричу маме, чтоб закрыли за мной дверь, и, проходя мимо вешалки, беру из отделения для зонтов свою заветную палочку, точнее – тоненькую, но упругую трость, без которой я на улицу давно уже не хожу.

Вячеслав Ищенко Полинушка

Невероятно, но факт: в те годы в Гурьеве, как мне сейчас представляется, не было плохих людей! Полагаю, что так же думают все, кто помнит то время. Никогда я не слышал, чтобы взрослые кого-либо ругали или устраивали скандалы при детях. Наверное, доброты требовало само время. Война и первые годы после ее окончания были временем неслыханного ни до, ни после человеческого братства, взаимного внимания и взаи– мопомощи.

Да, помню, как со страхом говорили о бандитах, о «черной кошке», как запирались на все засовы, но соседи, друзья, знакомые сплошь были настоящими и верными товарищами моих родителей.

Впрочем, нет. Были редкие исключения. Об одном из них придется рассказать. Это была, как ни странно, моя первая учительница. Не помню ее фамилии, и даже отчество забылось. Но имя осталось в памяти – Полина.

Это была уже совсем немолодая, очень строгая женщина с морщинистым лицом и косами вокруг головы. Мать привела меня к ней в первый класс в 1947 году. Первого сентября мы шли по городу и, не дойдя до школы, увидели толпу. Люди обступили лежащего на земле мальчика. Это был нищий оборвыш дошкольного возраста. В момент, когда подошли мы, над ним уже склонилась врач из стоявшей неподалеку машины. Причем малыш продолжал лежать на сырой земле. Под ним была лужица – мальчик описался. Потом его взяли на руки и понесли к машине. Мне было страшно расспрашивать о нем матушку. Так я и не знаю, что случилось с тем малышом. Может быть, у него был голодный обморок. А возможно, он просто спал. Но почему прямо на дороге?

Это было 1 сентября 1947 года, в мой первый школьный день. Случай с мальчиком, потерявшим сознание, каким-то непостижимым образом сказался потом на моем представлении о школе. Если сказать просто, школу я недолюбливал.

К тому же учительница наша, Полина (условно говоря – Александровна), буквально с первого же дня проявила ко мне некий повышенный интерес. Она приходила к нам домой, разговаривала с моей матушкой, что-то говорила ей о моем неадекватном поведении. К чести моей матери, критика со стороны Полины Александровны никак не отражалась на мне дома, в семье. Мать мне попросту ничего не говорила про то, что ей рассказывала пожилая учительница.

Однажды во время одной из бесед с моей матерью Полина Александровна потребовала, чтобы я предстал перед нею. Меня позвали со двора. Я зашел и встал чуть поодаль, у порога.

– Подойди ближе, – строго сказала Полина Александровна.

Я подошел.

– Еще ближе, – повелела учительница.

Мне пришлось приблизиться почти вплотную к «Полинушке», как я ее звал про себя. При этом, видимо от волнения, я оперся руками в бока.

– Ты что, танцевать собрался?! – закричала на меня Полина Александровна. – Опусти сейчас же руки.

Что мне оставалось делать? Опустил, конечно. Полина Александровна меня крепенько поругала. Кажется, речь шла в основном о том, что я неаккуратно пишу палочки и крючки в тетрадях. О буквах тогда не было и речи, ведь шла первая четверть первого класса. Но буквы я уже давно знал, и поэтому крючки мне были неинтересны.

Помню, как она ставила меня на колени перед всем классом. Стоять было жестко. Спасибо еще за то, что соли не посыпала на пол. Говорили, что такое раньше она практиковала. Ну не нравился я ей, бедняге, и все тут. Ничего не поделаешь.

Прошло несколько дней. Полина Александровна потребовала, чтобы мой отец обеспечил весь класс новенькими букварями. Эта просьба была выполнена. Дело в том, что отец работал председателем Облрыболовпотребсоюза и буквари он достал по своим каналам. Хотя это было тогда нелегко даже для него.

Еще спустя какое-то время Полина Александровна (может, она и впрямь была Александровной по отчеству?) подозвала меня к своему столу и сказала буквально следующее:

– Передай отцу, чтобы приготовил мне картошки, капусты и других овощей. И фрукты, какие возможно. Я приеду за ними завтра вечером.

Я передал все слово в слово матери.

И вот наступил вечер следующего дня, когда Полина Александровна на подводе (!) приехала к нашему дому. Навстречу ей вышла моя мать и так ее пристыдила, «спустила на нее таких чертей», как потом рассказывали очевидцы, что телега вместе с Полиной Александровной громко загрохотала по неровностям нашей улицы.

Мать возвратилась домой, где я тихо сидел на диване, ожидая финала. Она была разгоряченная, но явно довольная собой. В красках матушка рассказала, как «отшила эту нахалку», как буквально «показала ей от ворот крутой поворот».

Наивная Полина Александровна! Она-то думала, что дома у председателя крупной торговой организации целый склад всякой еды. А у нас, надо сказать, порой не было даже самого необходимого, например сахара. Кстати, в очередь за хлебом мы ходили так же, как и все остальные жители нашего двора.

С тех пор я у Полины Александровны не получал оценки выше тройки. Даже по пению и по рисованию, моим любимым предметам, где я считался очень способным, в табеле стояли тройки. Табель за год был коричневый, изготовленный, как ни странно, типографским способом на очень плохой бумаге, на которой просматривались даже деревянные частички.

Неудивительно, что родители перевели меня в другую школу, где я учился вполне прилично. А в третьем классе, уже в Доссоре, по итогам года был даже удостоен похвальной грамоты.

А Полина Александровна, которая жила недалеко от нас, вслед за тем моральным ударом, который на нее обрушила моя мать, пережила еще одно потрясение – ее дом сгорел. Я был на том пожаре среди множества зевак. Пожар случился, когда я учился уже в другой школе.

Мать говорила, что Полина Александровна была чуть ли не старейшей учительницей Гурьева. За успехи в народном просвещении вскоре после дикого случая с телегой ее наградили орденом Ленина. Я по радио слышал, когда диктор зачитывал Указ о ее награждении.

«Учительница первая моя» была, видимо, очень несчастным человеком. Я ее не боялся, но она сделала мне некую странную «прививку», вызвавшую детскую ненависть к школьным «угнетателям». Далеко не ко всем, конечно. В более старших классах это вылилось в упрямое стремление не повиноваться некоторым преподавателям во что бы то ни стало. По возможности делать многое вопреки тому, что они требовали. Иногда я их прерывал и бесцеремонно поправлял прямо во время урока.

По окончании седьмого класса, перед самым нашим отъездом из Казахстана в Мурманскую область, в соответствии с правилами того времени было необходимо взять в школе мое личное дело и получить характеристику от классного руководителя. Характеристика была ужасная: грубиян, хулиган, невоспитанный человек.

Моя матушка, царствие ей небесное, и в этот раз поступила не очень-то педагогично. Она пришла в школу, поругала учительницу и на ее глазах порвала написанную ею характеристику. Я был тут же, рядом. Мы повернулись и ушли. В Мурманской области, а точнее в поселке Ура-Губа, при поступлении в школу у меня характеристику никто не спросил.

Моя матушка, царствие ей небесное, и в этот раз поступила не очень-то педагогично. Она пришла в школу, поругала учительницу и на ее глазах порвала написанную ею характеристику. Я был тут же, рядом. Мы повернулись и ушли. В Мурманской области, а точнее в поселке Ура-Губа, при поступлении в школу у меня характеристику никто не спросил.

Кажется, я и сейчас не полностью преодолел это странное свойство характера – поступать иррационально, в противовес тому, что принято и «как надо». Делать «назло». Конечно, не всем. Но в первую очередь – себе самому. Быть или, по крайней мере, казаться «плохим» мне хотелось еще очень долго. Даже в зрелые годы. Отличники, люди успешные, бодро шагающие от победы к победе, и сегодня мне в чем-то подозрительны. Жена квалифицирует это мое качество просто природной вредностью. Вероятно, она права.

Александр Никифоров Богатырь

Я сижу в школьном классе и рисую. Но сижу не за партой, как все ученики, а за маленьким столиком, поставленным в сторонке специально для меня. Потому что мне четыре с половиной года, потому что идет война, потому что папа на фронте, а мы с мамой в эвакуации в городе Горьком и живем у родственников, а еще потому, что моя троюродная сестра Инна привела меня с собой в школу, где она учится, так как меня сегодня не с кем оставить дома.

Но это все неважно. А важно то, что я сижу и рисую богатыря. Я всегда рисую богатырей. Это самые сильные и смелые люди. Их никто никогда не победит. И еще они очень добрые – всегда защитят маленьких и слабых.

Все мои богатыри похожи на богатырей из книжки про Руслана и его невесту Людмилу. Я без конца могу разглядывать картинки из этой книжки. Поэтому всегда рисую богатырей. И всегда начинаю рисовать их с сапог. Сапоги у меня получаются точь-в-точь как настоящие. Я знаю, что голенища у сапог в самом низу надо рисовать «гармошечкой», поэтому в этих местах я вместо прямых линий старательно вывожу зигзаги.

Конечно, сапоги я размещаю в нижней части листа бумаги, так как после того, как я заканчиваю их рисовать, то начинаю постепенно пририсовывать к ним все остальное – штаны, кольчугу, бороду, шлем. В свою очередь появляются руки, а в них – щит и меч.

Сейчас я уже не смогу внятно объяснить эту особенность моего детского творчества. Но, очевидно, ребенок интуитивно чувствовал, что рисовать надо именно в такой последовательности. Теперь, прожив целую жизнь, в течение которой всегда надо было все и всем объяснять и за все постоянно оправдываться (из-за чего, кстати, становишься законченным демагогом), я бы стал рассуждать следующим образом: вот, мол, богатырь черпает силу от матушки-земли, а значит, он и начинаться должен от нее, и т. д. и т. п.

Возможно, большинство людей начинает рисовать богатыря с головы. И что? На некоторое время его голова как бы оказывается одиноко висящей в воздухе. Это лучше? Ну, не знаю, не знаю…

Итак, я сижу в классе и рисую богатыря. Сапоги уже почти готовы. Осталось только погуще зачернить голенище второго сапога.

– Ну, покажи, что ты там рисуешь? – раздался надо мной громкий голос. Я понял, что это подошла ко мне учительница, и немного отстранился от рисунка, давая возможность его получше разглядеть. Не поднимая головы, пробурчал, что рисую богатыря.

– Где же тут богатырь? Я вижу только сапоги! – недоуменно заявила учительница и, не дожидаясь моего ответа, вернулась к своим ученикам.

Я даже не поверил своим ушам. Что она сказала? Как это – «только сапоги»? Неужели не видно, что это начало богатыря? Разве этого может не понимать УЧИТЕЛЬНИЦА? Она что, сама никогда не рисовала богатырей?

Никто из взрослых еще меня так не обижал. Ну надо же: «только сапоги»! И это было сказано МНЕ, чьи рисунки всегда хвалили домашние, МНЕ, кто лучше всех приятелей с нашей Ремесленной улицы рисовал богатырей! Я сидел, переживая обиду, которая все разрасталась и разрасталась во мне. Казалось, я сейчас лопну от обиды. Моя голова все ниже опускалась над столом. Рисовать больше не хотелось ни капельки. Карандаш замер в руке, уткнувшись в одну точку, а потом и вовсе выпал из пальцев.

Не-е-е-т! Мне здесь больше делать было нечего! Отодвинув стул, я вылез из-за стола и выбежал из класса. На улице было тепло, все ходили без пальто, и я сразу выскочил на крыльцо. Скатился со ступенек и бросился прочь от школы. За мной с криком неслась Инна.

Дорогу домой я, конечно, не знал. Просто бежал, лишь бы оказаться подальше от школы. Поэтому, может быть, даже лучше, что десятилетние девочки бегают быстрее, чем мальчики, которым недавно исполнилось четыре с половиной года.

Вечером Инна с плачем заявила взрослым, что больше меня с собой в школу не возьмет, – столько стыда она натерпелась с «этим сумасшедшим». Больше я в этой школе не появлялся. Как-то все устроилось, к моему и Инниному удовольствию.

Я давно уже не рисую богатырей. Может, и напрасно. Но я уверен, что дети не перестают и не перестанут их рисовать, неважно, откуда начиная рисунок, с сапог или с головы. Ведь богатыри – это самые сильные и справедливые люди. Они всегда защитят маленьких и слабых.

Вячеслав Кабанов Валентин Панкратьевич, необыкновенный директор

В шестом классе я стал погружаться в беспризорность. 6 «А» тоже походил на улицу, и в нашем классе появился Эрик Мазурин, взрослый человек. Высокий блондин с лицом нестрашным, он носил синий в полоску пиджак. В свои шестнадцать лет Эрик уже избрал профессию, а в школе уклонялся от тюрьмы. С иными одноклассниками он изредка здоровался – несильным шлепком ладони по щеке. Уроки английского занимали Эрика более других, он смотрел на Веру Михайловну с большим интересом и невпопад произносил какие-нибудь два слова, неясные по смыслу. Вера Михайловна сбивалась с английской речи и предлагала Эрику выйти из класса. На это Эрик отвечал:

– Но я красив и молод!

Я отворил дверь класса и столкнулся с Эриком. Он поднял руку для приветствия, а я отпрянул и стукнулся виском о косяк. Ничего не случилось, но меня обступили и повели в медпункт. Потом отправили домой с провожатым.

Назавтра меня допрашивал директор, желая сбыть Эрика в тюрьму:

– За что он тебя ударил?

– Он не ударил.

– Как не ударил! У тебя сотрясение мозга.

– Я сам ударился.

– Все видели, что он тебя ударил.

– Да нет… Он просто… Он всегда так…

– Бьет?

– Да нет…

Не знал я, как сказать. Директор же так понимал, что я отмазываю Эрика из страха перед ним, и дожимал. Но я ведь правду говорил. Ведь Эрик никого не бил. В его шлепках была доброжелательность. И я не мог сказать неправду.

А Эрика из школы удалили, и он предался воровскому делу, пока не пропал совсем. Я же вовсе перестал учиться, и мой табель наполнился двойками. Избыток их меня нервировал, я начал двоечки стирать красным ластиком, но советские чернила были лучшими в мире, и на месте двоек получались дырки.

За прогулы меня отконвоировали в кабинет директора. И тут уж о директоре самое время сказать особо.

Валентин Панкратьевич Мясин, директор наш, был личностью весьма необыкновенной. На иных директоров или учителей никак не походил. До него был Исаак Лазаревич, и он был директор как директор – седой и в шинели. А Валентин Панкратьевич явился – строен, высок, стремителен, бел лицом и черен волосом, бегущим легкими волнами по разным сторонам прорезанного бритвою пробора. Он облачал себя в костюмы невиданной доселе красоты и свежести. Но главное – лицо.

Если кто-то видел в телевизоре английского Шерлока Холмса, то могут себе представить Валентина Панкратьевича. Только лицо у него было еще резче, асимметричнее и дьяволоподобней. Ну а в глазах играла адская веселость. Говорили, что до школы он служил не знаю кем в стране Албании.

Директор посадил меня на стул, спросил про мать. Я ответил.

– Отец?

– Нету.

– А где он?

– Не знаю.

– Но он был?

– Нет.

– Как это… Он что… погиб на фронте?

– Нет.

– А где же он?!

– Нету.

Валентин Панкратьевич задумался. Он сидел спиной к окну, лицо его было в тени, и сквозь хрящеватые раскинутые уши просвечивало солнце.

– Он что, репрессирован?

Вопроса я не понял.

– А мать что говорит?

– Ничего.

– Но ты у матери спрашивал?

– Не спрашивал.

– Но почему?!

Я чуть пожал одним плечом, а Валентин Панкратьевич немного похрустел ушами.

– Ну хорошо, посмотрим табель…

Солнце ушло, и лицо директора стало виднее. Брови его взлетели.

– Это что?! Кто стирал?! Ты?!

– Я.

– А ты знаешь, что табель – это государственный документ? Знаешь, что бывает за подделку государственных документов? Под суд пойдешь!

Не помню, чтобы я перепугался. Мне скучно было, и я хотел на улицу, на волю. Не знаю, вызывал ли директор мою маму, а если вызывал, ходила ли она… Мама не любила, когда ее куда-то вызывали.

Не сразу, но в седьмой класс я все же перешел, а семилетка считалась тогда вполне достаточным образованием – неполным средним. Поэтому директор Валентин Панкратьевич стал терпеливо ждать начала лета, когда мы с ним расстанемся навеки. Однако час настал, и он прочитал мое заявление.

Назад Дальше