На Москву! - Василий Авенариус 3 стр.


— Поклон отдает своему государю! — усмехнулся пан Тарло, причем, вследствие сокращения краев глубокого шрама на его левой щеке, рот его скосился к левому уху, и правильные, сами по себе, черты лица его приняли выражение осклабляющегося сатира. — Вставай, быдло, отдавай честь знаменем!

И, наклонясь с седла к упавшему, он со всего маху огрел его по спине нагайкой. Курбский был возмущен до глубины души и взглянул на царевича. Тот весь также вспыхнул и проговорил дрожащим от гнева голосом:

— Сейчас отвяжите его, пане! Он и так не убежит.

— Прошу прощенья, государь, — возразил пан Тарло с утонченной польской вежливостью и, в то же время, с развязностью, граничившей с дерзостью, — но человек этот — мой, и я везу его в презент моему гетману.

— Извольте отвязать его! слышите?

Сказано это было таким повелительным тоном, что ослушаться было немыслимо. Побагровев от досады и кусая губы, пан Тарло отстегнул от седла ремень, привязанный под мышками пленника. Этот с трудом поднялся на ноги и одной рукой взял свое знамя на плечо, а другой схватился за задыхающуюся грудь. Тут из-под пальцев его проступила алая струя крови.

— И такого-то человека, пане Тарло, вы протащили за собой, может быть, несколько верст! — с негодованием заметил Димитрий. — Дойдешь ли ты, братец, до нашего лагеря? — отнесся он участливо к раненому. — Отселе еще версты три.

— Авось доползу, — невнятно прохрипел страдалец, а сам при этих словах пошатнулся и едва опять не уронил знамени.

Невдалеке в это время показались два польских пехотинца, отставших от своих. Царевич подозвал их и отдал им приказ отвести пленника в лазарет.

— Да чтобы с ним по пути туда ничего не случилось! Понимаете? — добавил он властно. — Вот князь Курбский ужо наведается в лазарет. А вам, пане Тарло, всего лучше самим свезти ваш трофей пану гетману.

Ратники с видимой неохотой, но поневоле подчинились приказанию своего временного вождя и взяли под руки врага, ослабевшего от бега и потери крови: пан Тарло же в сердцах выхватил из рук знаменщика знамя и с надменно закинутой головой уже без оглядки поскакал далее.

(Кстати, здесь упомянем, что Мнишек, по возвращении в Самбор, подарил это самое знамя, как бы собственный свой трофей, бернардинским монахам, как видно из актов этих монахов в самборском архиве).

На смену адъютанту гетмана подъехал шут последнего, Балцер Зидек, издали еще потрясавший своим дурацким колпаком.

— Новый Марафон! Не будь я Диогеном, я желал бы быть Александром! — с пафосом пародировал он слова Македонского героя.

Ему было, конечно, не безызвестно, что настольной книгой царевича было Плутархово жизнеописание Александра Великого, и что высшим его желанием было сравняться с ним в воинских подвигах.

От нахальной фамильярности балясника, однако, Димитрия как будто покоробило, и он довольно сухо поблагодарил его за счастливую выдумку — напугать врагов.

— Какие же это враги, государь? Это — стадо баранов! — был самодовольный ответ. — Но и бараны бодаются; а потому смею надеяться, что храбрость моя не останется без вознаграждения?

— Я вас вознагражу, Балцер, будьте покойны, — едва скрывая уже свое презрение, сказал Димитрий. — А теперь — до свидания!

— До приятного, государь!

И, вместо поклона, шут перекатился; колесом через голову своей лошади, а в следующий миг сидел опять в седле и с гиком помчался к лагерю.

— Вот каким двум героям мы обязаны победой: пану Тарло и Балцеру Зидеку! — с горечью промолвил царевич.

— И кого мы победили? — своих же братьев русских: — с глубоким вздохом добавил Курбский. — Ведь это все наши же русские.

Он указал на расстилавшуюся перед ними снежную равнину, усеянную трупами. Димитрий огляделся кругом, и глаза его наполнились слезами.

— Прости меня, Боже! — прошептал он, осеняясь крестом. — Не дай мне в другой раз такой дорогой победы!

— Так не прикажешь ли, государь, ударить отбой? — спросил Курбский.

— Да, да, отбой!

Глава третья ДВА СООБЩНИКА

Давно уже повечерело, а польский лагерь представлял более оживленную картину, чем когда-либо днем. Тароватый гетман велел выкатить победоносному воинству несколько бочек «старой водки» и браги, и теперь, вдоль всего лагеря, около пылающих костров шел пир горой, раздавались разгульные песни, хмельной говор и хохот.

Понятно, что и ясновельможное панство не было забыто: оно «бенкетовало» (пировало) в собственных покоях Мнишека; а затем, прямо из столовой, с разгоряченными от вина лицами и увлажненными взорами, перешло в кабинет хозяина, чтобы позабавиться игрой в «фараон» (банк). Сам Мнишек вел игру с обычным своим счастьем: не прошло и часа времени, как перед ним лежала груда золотых. Больная нога его была еще забинтована, но вид у него был совершенно свежий и бодрый, точно игра служила ему лучшим лекарством от подагры.

Не то было с остальными игроками: в их чертах лица, движениях и восклицаниях игорная страсть выражалась отталкивающим образом. На одного же из них — пана Тарло — глядеть было просто страшно: глаза его готовы были, кажется, выкатиться из орбит, а залитое огнем лицо его или, вернее сказать, левая сторона лица с пересекавшим его шрамом искажалась по временам сардонической улыбкой. Он знал ведь, что жадный шут ростовщик хищным зверем поджидает в соседней комнате проигравших игроков, но что ему, самому неисправному должнику, он ни одного карбованца уже не поверит.

И вдруг, о диво! За спиной его раздается вкрадчивый голос Балцера Зидека:

— Пане Тарло! На пару слов.

Он обернулся. Шут молчаливым жестом манит его за собой в другую комнату. Неужели этот скряга все-таки одумался и ему поверит?

— Ну, что, Балцер, — начал пан Тарло, покровительственно хлопая его по плечу. — Видно, царевич отвалил вам за ваше «геройство» столько дукатов, что вам и девать их некуда. Но вперед говорю вам, что более ста на сто от меня и не ждите.

— И тысячи на сто не возьму от ясновельможного пана: давно проучен.

— Так для чего же вы меня звали? Шутить над собой, вы знаете, я никому не позволю!

— Помилуйте! Кто же дерзнет шутить над благородным рыцарем? Но у меня есть одно средство раздобыть вам полный кошель дукатов и без всяких процентов. Отойдемте-ка в сторону, неравно кто услышит и воспользуется моей блестящей мыслью.

Они отошли в крайний угол комнаты, и шут, приподнявшись на цыпочки, приставил рот свой к самому уху пана Тарло.

— Гм… — промычал тот, выслушав таинственное предложение. — Мысль, достойная черта!

— Слишком много чести, пане, слишком много чести! — отозвался Балцер Зидек, осклабляясь до ушей. — Нашему брату, хоть чертенком быть — и то спасибо. Ну, а вздернут на одну перекладину с самим чертом, так по крайней мере честь и почет.

— Типун вам на язык! — буркнул пан Тарло, гадливо морщась. — Меня никто и пальцем не тронет!

— Вот потому я и обратился к самому черту… то бишь, к ясновельможному пану. Угодно пану идти со мной?

— Сейчас?

— А то когда же? Надо ловить фортуну за чуб. Самое подходящее время. Теперь в целом лагере никому нет до нас дела.

— А фонарь у вас припасен?

— Еще бы! Только выбраться нам из дома надо врозь: вашей ясновельможности, по чину, — с парадного крыльца, а вашему покорному рабу — с черного.

С этими словами шут юркнул в заднюю дверь, ясновельможный же сообщник его направился к главному выходу. В передней пан Тарло не нашел даже нужным растолкать заснувшего на скамье слугу, сам снял с гвоздя свой меховой кунтуш и вышел в обширные сени или, точнее сказать, крытый переход, соединявший обе половины дома — гетмана и царевича.

В это самое время стукнула противоположная дверь половины царевича. Не желая быть замеченным выходящим оттуда, пан Тарло отступил в темый угол под деревянной лестницей, которая вела наверх в светелку. Притаился он там очень кстати, потому что, при тусклом свете повешенного над лестницей ночника, разглядел теперь князя Курбского и пана Бучинского.

— Вы к себе, пане? — спросил Курбский, протягивая руку маленькому секретарю царевича.

— Да, хочу окончить мой письменный доклад пану гетману о сегодняшнем деле, — отвечал тот с подавленным вздохом. — Какое зло ведь, как подумаешь этакая война! Я нарочно распорядился сосчитать число павших, чтобы знать пропорцию убыли у московитян и у нас. Наших пало всего на всего сто двадцать человек, а их — четыре тысячи.

— Но это ужасно! А раненых всех подобрали: и наших и их?

— Всех едва ли. Поле битвы, как вы сами знаете, растянулось на много верст, а в три часа дня уже смерклось. Несколько раненых московитян сами приплелись в наш лазарет, и лекаря с фельдшерами до сей минуты, я полагаю, перевязывают раны. Я строго настрого приказал им не делать различия между нашими и московитянами: все мы ведь перед Богом те же люди!

— Позвольте от души поблагодарить вас за это, пане! — с теплотой проговорил Курбский. — Вы назвали сейчас войну злом; да, она — страшное зло, разжигает самые зверские страсти; но, вместе с тем, война учит нас оказывать другим братскую помощь, делить с другими опасность; на войне скрепляются узы дружбы и вообще исполняется учение Христово: «Люби ближнего как самого себя». Я сейчас загляну в лазарет…

— Загляните, князь; сердечное участие ободряет больных. Я, к сожалению, не имею пока времени идти с вами. Желаю вам доброй ночи.

— Доброй ночи, милый пане.

Деревянная лестница над головой пана Тарло заскрипела под ногами пана Бучинского, занимавшего наверху светелку.

— Тоже поляк! — злобно пробормотал про себя пан Тарло, выжидая, пока и шаги Курбского замолкнут на крыльце.

Тогда он осторожно выбрался из своей засады и спустился с крыльца на двор.

Хутор, в котором, как уже сказано, помещалась «гетманская квартира», был окружен большим фруктовым садом. Сквозь безлиственные, но опушенные инеем деревья этого сада отдаленный отсвет войсковых костров едва ли достигал до хутора там и сям слабыми бликами. Но очищенная от снега площадка перед крыльцом лежала так открыто под лучами освещенных гетманских окон, что пан Тарло предпочел свернуть в противоположную сторону. Пробираясь тут вдоль затемненной половины царевича, где за спущенными занавесями светились только два окна, он на минуту остановился. Между занавесями оставалась свободная полоска, в которую можно было разглядеть сидящего за письменным столом царевича. Перед ним были разложены бумаги; но он. облокотись на стол, закрыл глаза ладонью, точно в тяжелом раздумье.

— Да, ваше царское величество, призадумаешься тут! — усмехнулся про себя пан Тарло. — Своих же москалей уложить четыре тысячи, — покорно благодарю! Думайте, думайте; может, что-нибудь и придумаете, а мы тем временем будем вашими руками жар загребать.

И, иронически кивнув, как бы на прощанье, головой, он продолжал свой путь за угол сада, где его поджидал его достойный сообщник.

Глава четвертая В ЦАРСТВЕ СМЕРТИ

Между тем Курбский входил уже в большой деревянный балаган полевого лазарета. Перевязка раненых была только что окончена. Старший лекарь в белом фартуке, забрызганном кровью, с засученными до локтей рукавами стоял перед лоханью и мыл свои окровавленные руки. Когда Курбский подошел к лекарю и поздоровался, тот обернулся к нему измученным и красным, как из бани лицом, на котором блестели крупные капли пота.

— А, ясновельможный князь! Из всего офицерства вы здесь первый. Никто до сих пор ведь и не полюбопытствовал. Задали же вы нам работу!

Курбский огляделся в просторном бараке, слабо освещенном одной лишь стенной масляной лампой над операционным столом. Больные лежали на соломе вповалку, почти вплотную один около другого; счетом их было, однако, едва ли более пятидесяти.

— А я думал, что их куда больше, — заметил Курбский.

— И то чуть ли не половина москалей, — проворчал лекарь. — Уж этот мне пан Бучинский! Принимай и чужих, когда своих не оберешься. Спасибо еще донским казакам, да и нашим бравым ратникам, что добавили павших.

— И вы, пане лекарь, одобряете эту жестокость, вы, который должны служить для других примером милосердия! — возмутился Курбский.

— Тише, тише, князь; вы забываете, что больным это слышать не годится. Но сами согласитесь: коли кто ранен насмерть, не лучше ли сразу прекратить его мученья?

— На все воля Божья, пан лекарь, — отозвался кто-то строгим голосом по-русски из глубины барака.

Курбскому голос показался как будто знакомым, и он, пройдя несколько шагов, отыскал говорившего: глаза его встретились с устремленными на него печальными глазами раненого, который оказался из числа ратников собственной хоругви царевича.

— Это ты, Веревкин? — сказал Курбский. — Тебя куда ранило?

— Да в голень, ваша честь, шальной пулей. И то ведь, признаться: стоишь этак в дыму, ничегошенько-таки перед собой не видишь; слышишь только, как жужжат они, проклятые, вкруг тебя, словно пчелы на пасеке весной; ну, и сам палишь тоже зря, не целясь; забиваешь, знай, шомполом заряд, подсыпаешь пороху на полку, да пли. Виноватого пуля все равно отыщет.

— А кости у тебя не тронуло?

— Как лучину расщепило. Ну, а дровосек этот вон всю ногу пониже колена пилой своей отпилил… Ой, батюшки, как ноет-то! хуже зуба…

— Не любишь? — с горькой шутливостью заметил лежавший рядом молодчик. — Ведь вон и его милость, видишь, тоже попортило, а ничего, не жалобится по-бабьи.

Он указал глазами на левую руку Курбского, которая была в повязке.

— Это — пустяк, — сказал Курбский, пристально вглядываясь в страдальческое, земляного цвета, лицо молодчика. — Я словно тебя уже видел…

— Да как не видать, коли при тебе же царевич вызволил меня нынче из рук этого…

Не договорив, он закашлялся, а в горле у него хрипло заклокотало. Курбский узнал в нем русского стрельца-знаменщика — жертву пана Тарло.

— Не могу ли я чего для тебя сделать? — спросил он участливо.

— Для меня-то все кончено, — прошептал тот с усилием. — А коли Господь даст твоей милости побывать раз в Москве…

Он опять перевел дух, чтобы обтереть с губ выступившую на них кровяную мокроту.

— Вот видишь? из самого нутра! — продолжал он, и бледные губы его искривились опять жалкой усмешкой, точно и жалел-то он себя, и издевался над собственной своею немощью. — Лекарь прямо так и объявил, что легкое-де прострелено; стало, ставь на мне крест…

— Ну, и такие выживают, — сказал Курбский, с трудом сохраняя наружное спокойствие. — А что это ты начал говорить мне о Москве? Я хоть и не бывал еще там, но рассчитываю скоро быть.

— Спаси тебя Господи, кормилец… Есть у меня, вишь, под Москвой в селе Вяземах мать-старуха… Мною только живет и дышит… Отвези же ей поклон от меня: не поминала бы лихом, коли иной раз огорчал ее, был непокорным сыном… Да еще скажи… скажи, чтобы много не крушила себя, что я ни чуточки не мучился перед кончиной. Ой, Бог ты мой!..

Все лицо его вдруг судорожно перекосило, глаза закатились, и он глухо застонал. Только грудь его высоко вздымалась, да из глубины ее вырывались хриплые стоны. Курбский постоял над ним, постоял; потом тихонько спросил Веревкина, не сказывал ли ему стрелец своего имени.

— Сказывал, — отвечал Веревкин, — зовут его Прокопом Седельниковым.

Курбский молча кивнул головой и стал обходить других раненых. Поляки с холодной гордостью отклоняли предлагаемую князем-москалем помощь; русские же, как из царской хоругви, так и пленные, отвечали ему охотно и заявляли ему разные желания. Подойдя опять к старшему лекарю, Курбский, от имени царевича, попросил его удовлетворить по возможности эти скромные желания. Когда он затем, направляясь к выходу, проходил мимо Прокопа Седельникова, последний его снова окликнул:

— Князь Михайло Андреич!

Курбский остановился и спросил, чем может ему еще услужить.

— Будь радетель… изволишь видеть… Коли твоей милости доведется найти мою матушку, так не поминай ей только, Бога ради, про того польского пана, который, знаешь…

У умирающего язык не повернулся договорить: слишком уж стыдно и горько было ему, видно, чтобы даже умирающие здесь вместе с ним слышали о той позорной пытке, которой подвергнул его пан Тарло.

— Знаю, знаю, — успокоил его Курбский. — Я скажу ей, что ты пал в честном бою на поле брани…

— И что меня там же схоронили…

— Хорошо, хорошо.

Глубоко потрясенный, Курбский вышел из лазарета, который представлялся ему как бы кладбищем с живыми покойниками. Триста лет назад хирургия была ведь еще в первобытном состоянии, о противогнилостных средствах не имели понятия, и большинство тяжело раненых обречено было на смерть.

«А там, в поле, лежит их еще четыре тысячи — уже бездыханных, — вспомнилось ему. — И, как знать, иной из них пал хоть замертво, да теперь, пожалуй, очнулся, напрасно взывает о помощи, лежит на снегу и коченеет на морозе…»

Курбский ускорил шаг и, войдя к себе, кликнул своего хлопца слугу Петруся Коваля, сопровождавшего его еще с лета из Запорожской Сечи.

— Тебе, Петрусь, сколько лет-то будет?

— Да пятнадцать еще в Варварин день стукнуло, — не без важности пробасил своим петушиным басом юный запорожец, выпрямляясь во весь рост.

— Как есть казак! — улыбнулся Курбский, а затем прибавил опять серьезно. — А покойников не боишься?

— Покойников?.. — переспросил Петрусь, которому все-таки стало как будто бы не по себе.

— Да, мертвецов. Нынче в бою пало тысячи четыре одних русских. За темнотой они еще в поле не убраны, не похоронены. А меж них, может, найдутся и такие, что не совсем убиты, а лежат только замертво. Не погибать же им! Так достанет ли у тебя духу идти туда ночью?

Назад Дальше