На Москву! - Василий Авенариус 5 стр.


— Так Балцер Зидек подтвердит мои слова, — сказал он. — Вы, Балцер, вместе с Ковалем, донесли оттуда до лазарета умирающего… Ведь так? Что же вы не отвечаете?

Шут с глубокомысленным видом прикоснулся до своего лба, откашлянулся и, наконец, отозвался:

— Ум наш — чернильница, а речь — перо, изрек некий древний мудрец; прежде, чем доверить свои словеса пергаменту, перо надо обмакнуть в чернильницу. Да, я был с вашею княжеской милостью прошлой ночью на поле битвы, но вы сами же предложили мне сопровождать вас туда.

— Я предложил вам? — пробормотал Курбский, совершенно ошеломленный развязной выдумкой шута. — Когда? Где?

— Прошу вас, князь, не прерывать свидетеля, — заметил внушительно старик-гетман. — Ну, что же, Балцер, расскажи все по порядку.

— Пан гетман припомнит, — начал тот, — что с вечера у вас был маленький фараончик. Как человек мягкосердый, я всеми мерами облегчаю ясновельможному панству участвовать в этой благородной забаве. Одному из панов рыцарей (имени не называю) не достало уже денег, чтобы отыграться. Он ко мне: «Балцер Зидек! Отец родной!» А уж как не помочь родному сыну? «Сейчас, говорю, сыночек». Выхожу за дверь, а там, в сенях, глядь — навстречу мне его княжеская милость…

Курбский, негодуя, хотел было прервать рассказчика, но Мнишек остановил его опять повелительным жестом.

— А Балцер! Вас-то мне и нужно. — Говорит мне ясновельможный князь, — продолжал фантазировать балясник. — Нет ли у вас фонаря?

— Фонарика? — говорю я. — Как не быть. А на что вашей милости?

— Да вот иду сейчас, — говорит, — с моим щуром на поле брани: нет ли там раненых, которых можно бы еще спасти…

Ну, скажите, ваша ясновельможность, мог ли человек с моим сердцем отказать в таком христианском деле?

— А пана Тарло ведь не было с вами? — спросил Мнишек, но спросил таким тоном, как будто ожидал отрицательного ответа.

— Само собой разумеется, нет, — отвечал Балцер Зидек. — Вельможный пан был так занят за игорным столом, что отвлечь его было бы грех.

— Смертный грех! — усмехнулся с горечью Курбский. — Чем-то вы кончите вашу сказку!

— До конца недолго, ваша милость. Человеколюбие наше было вознаграждено: мы нашли одного умирающего, потерявшего даже сознание; я сам перевязал ему рану… или это тоже сказка?

— Нет, это правда.

— Ну, вот, видите ли. Потом я и щурь ваш подняли несчастного и доставили в лазарет. Верно-с?

— Верно; но что же вы ничего не сказали о его кошельке?

— О каком кошельке?

— Да о том, что выпал у него из сапога, а вы спрятали себе за пазуху?

Недаром Балцер Зидек столько лет занимал должность придворного шута сендомирского воеводы. Притворство стало для него второй натурой. Видя, что отпираться уже бесцельно, он без малейшего замешательства достал из внутреннего кармана поношенный кожаный кошелек и с обиженной миной протянул его Курбскому.

— Сами подарили мне за оказанную помощь, а теперь, видно, жаль стало! Ну, что ж, нате ваш подарок! Балцеру Зидеку ничего от вас не нужно.

— Деньги эти не мои, а ограбленного вами, — с холодным презрением отвечал Курбский, кладя кошелек на стол перед гетманом. — Бедняга, сказали мне, скончался, не придя в себя; но деньги могут пригодиться другим раненым.

— И ваша милость можете взводить на невинного человека такую напраслину? Ай-ай! (Шут замотал головой, отчего погремушки на дурацком колпаке его зазвенели). Да Балцер Зидек скорее откусит себе голову, чем присвоит себе чужое. Но он вам великодушно прощает!

— Я не нуждаюсь в вашем великодушии…

— А Балцер Зидек все-таки вам прощает! Забыть зло, которое мне причинили, — только в моей власти, а не в вашей.

Между тем Димитрий высыпал из мешка все содержимое на стол.

— Одни русские монеты, ни единой польской, — сказал он. — Чего яснее, что кошелек взят у русского.

— Да кем взят-то? — нашелся снова изворотливый шут. — Я, признаться, не хотел выдавать князя; но коли на то уж пошло.

Неизвестно, до чего бы он еще договорился, не ворвись в это самое время в комнату один из младших адъютантов гетмана.

— Разве вам не сказано, что совещание совершенно секретное? — вскинулся на него Мнишек.

— И не дерзнул бы войти, ваша ясновельможность, но такой экстренный казус…

— Что же именно?

— Его царскому величеству угодно было дозволить запорожцам похоронить убитых москалей…

— А те первым делом стали обирать мертвых и подняли из-за дележа такую драку…

— А кто призвал к нам этих грабителей? — не без злорадства заметил пан Тарло. — Не князь ли Курбский, обвиняющий теперь в грабеже других?

— Князь сам еще сегодня называл запорожцев вороньем, — вступился за своего друга царевич.

— Да, они — черное воронье, — сказал Курбский, — но что хуже — воронье черное или белое — уж право не знаю.

— Из-за чего же мы наконец спорим? — заговорил тут патер Сераковский. — Как сама война, так и грабеж на войне, — malum necessarium, полезное зло, — полезное, ибо временно утоляет зверские инстинкты грубых воинов. Кто, скажите, не нуждается в бренном металле? Еще Демосфен назвал деньги — nervus rerum, нервом вещей. А засим, мне кажется, вопрос исчерпан.

— Да, военный суд созывать теперь как будто и не для чего, — отнесся Мнишек к Димитрию, и когда тот в ответ только вздохнул и повел плечом, старик-гетман объявил совещание закрытым и пожал на прощанье руку как Курбскому, так и пану Тарло. — Очень рад, панове, что все уладилось ко всеобщему удовольствию; очень, очень рад!

— У ясновельможного пана, кажется, на душе еще кошки скребут? — тихонько спросил Балцер Зидек пана Тарло, заметив, каким свирепым взглядом тот проводил Курбского, удалившегося из комнаты первым.

— Какие кошки? — сердито спросил в ответ пан Тарло.

— А те, которых мы с вами вчера проглотили и которых сейчас вот из горла у нас за хвост тащили. Препротивное чувство, совершенно согласен с вами.

— А все вы, Балцер. Ваша же выдумка. Еще умная голова!

— Да глупцы, милый пане, разве когда глупят? Для них глупости — хлеб насущный. Глупят одни, умные люди.

— Однако ж на нас с вами все-таки легло скверное пятно.

— Всякое пятно, дорогой пане, коли не смоется дождем, то от времени и солнца полиняет. Но нашему общему врагу это так не сойдет!

— Так вы что-нибудь против него уже замыслили?

— Покуда-то нет. Но ищите — и обрящете. Случай, верно, найдется.

Случай, действительно, нашелся, — и даже очень скоро.

Глава шестая СЕРДЦЕ СЕРДЦУ ВЕСТЬ ПОДАЕТ

Обедал Курбский вместе с царевичем за гетманским столом. Домашний повар Мнишка, сопровождавший его и на походе, был великий мастер по своей части. В описываемый день, когда к гетманскому столу было приглашено все запорожское начальство, искусник-повар приложил особенные старания, и обед, точно, вышел на славу. Но душевное настроение Курбского было такое угнетенное, что он не сумел оценить чудеса кулинарного искусства, к концу же обеда, когда началась общая попойка, встал из-за стола и, под предлогом головной боли, ушел к себе. Здесь он с недоумением увидел на подоконнике целую груду медовых пряженцов. Он ударил в ладоши. Верный казачок его Петрусь Коваль не замедлил предстать перед ним; на открытом лице его играла лукавая улыбка.

— Что это такое? — спросил Курбский, указывая на пряженцы.

— Сластены, гостинцы.

— Вижу, что не ржаной хлеб. Но для кого это?

— Для тебя, милый княже, все для тебя. Отведай-ка: во рту тают.

Чтобы не обидеть мальчика, Курбский отломил кусок печенья и сунул в рот.

— Ну, что, невкусно разве? — спросил Петрусь с той же усмешечкой.

— Очень даже вкусно. Спасибо, братику. Но с чего тебе вдруг вздумалось?

— Не мне вздумалось.

— А кому же?

— Сам не догадаешься?

— Как же мне догадаться? Никому здесь, кроме тебя, на ум не придет угощать меня сластями.

— Здесь, в лагере, пожалуй, что и нет. Ну, а по соседству, примерно в Новеграде-Северском…

Курбский так и обомлел.

— В Новеграде?.. — пробормотал он.

— Ну, да, в замке: от города-то камня на камне не осталось.

— Но и там я ни души не знаю…

— Ой ли? Не знаешь даже Марьи Гордеевны Биркиной? А она-то, голубушка, нарочно еще сама для тебя потрудилась, пекла своими белыми ручками…

Курбскому стоило не мало усилия над собой, чтобы не выдать своего душевного волненья.

— Теперь припоминаю, — сказал он с притворным равнодушием, но глубоко переводя дух. — Одно время она состояла при панне Марине Мнишек и видела меня с царевичем у старшей сестры ее, княгини Вишневецкой; а потом уехала со своим дядей, купцом Биркиным, сюда, в Северскую землю…

— Ну, вот, а прознавши, что и ты тоже здесь, — подхватил Петрусь, — прислала тебе сладкую весточку: сердце сердцу весть подает.

— Ну, вот, а прознавши, что и ты тоже здесь, — подхватил Петрусь, — прислала тебе сладкую весточку: сердце сердцу весть подает.

— Полно вздор городить! Прислала просто по доброй памяти. Но с кем! Ведь ни в замок, ни из замка никого не пускают.

— Доброй волей не пускают, а коли у кого есть своя лазейка, так кто тому запретит?

— А! Вот что! Ну, ну, говори дальше.

— Заметил ты, княже, может, молодчика, одних, почитай, лет со мной, что толкается тут меж палаток с коробом всяких сластей: пряников, рожков, орехов, винных ягод? Трошкой звать.

— Нет, не приметил.

— Где ж тебе, вельможе, замечать всякого смерда! А я-то с этим Трошкой давно уж дружбу свел.

— Потому что сам куда лаком до сластей?

— Оба мы с ним лакомы: я — до его сластей, а он — до моих рассказов об удальцах-запорожцах.

— Так этот-то Трошка и пробирается сюда из замка.

— Он самый. До вчерашнего дня он сказывался крестьянским сыном из ближней деревушки Дубовки: живет-де там у торговки-тетки и приходит-де оттоле каждый день со своим товаром. Ноне же отвел меня к сторонке, чтобы никто, значит, не подслушал.

— Ты, Петрусь, говорит, меня, ведь, не выдашь?

— Зачем мне, говорю, тебя выдавать? Мы же с тобой друзья-приятели.

— Дружба дружбой, говорит, а служба службой. Поклянись мне Христом Богом, окроме одного человека, никому не сказывать о том, что услышишь от меня.

— Окроме какого, говорю, человека?

— Окроме князя твоего, Михайлы Андреича Курбского. Дело-то до него касающееся.

— Коли так, говорю, — так изволь. И поклялся ему Христом Богом…

— А дальше я и сам знаю, — прервал Курбский с блещущими глазами. — Трошка твой родом, может, и из Дубовки, да служит у Биркина. Так ведь?

— Так.

— Биркин же — купец оборотливый: не залеживаться же его товару, коли тут, во вражьем стане, верный сбыт? И подсылает он к нам своего Трошку с товаром будто бы из Дубовки, подсылает еще в потемках ранним утром, а убирается Трошка восвояси поздним вечером тоже в потемках, чтобы не подглядели.

— Так, так! — подтвердил снова Петрусь. — А знаешь ли, княже, что мне на ум сейчас вспало.

— Что?

— Да ведь коли у Трошки есть этакий потайной лаз из замка, так почему бы и тебе не пробраться туда тем же лазом в гости к Биркиным?

Курбский точно даже испугался такой возможности.

— Что ты, что ты! Господь с тобой!

— Да почему же нет? А уж Марья-то Гордеевна как была бы рада свидеться с тобой…

— Говорю тебе, что дело нестаточное, — резко прервал Курбский. — Я-то, может быть, с нею и видеться не желаю.

— Твоя воля, милый княже. А лазейку-то Трошкину, не погневись на меня, я все же выслежу.

— Это для чего?

— Не для тебя, так для себя.

— Но тебе-то на что?

— Мне-то?.. Ведь я, княже, как ни как казак, запорожец…

— Ну?

— И запорожцы мне братья старшие. Вот я и проведу их темной ночью той лазейкой в замок, как волков в овчарню; захватим стрельцов спящими врасплох: «Здорови булы, панове москали, як се маете?» Вот так штука! Знай наших!

Юный запорожец от удовольствия защелкал пальцами и залился звонким смехом. Но господин его, к его удивлению, ни мало не разделял его восторга.

— Ты этого не сделаешь, — решительно объявил он. — Ты поклялся Трошке не выдавать его…

— Да он и знать не будет, что я его выследил.

— А все-таки ты чрез него погубишь других русских, стало быть будешь перед ним Иудой-предателем, да и меня сделаешь таким же предателем перед Биркиными: кабы Маруся… то бишь Марья Гордеевна не доверяла мне, то ни за что бы не дала мне весточки.

— Экое горе! — вздохнул Петрусь и всею пятерней почесал у себя в загривке. — А у меня было так знатно надумано! Ведь одолеть-то русских нам когда-нибудь да надо?

— Надо, но в открытом, честном бою, а не предательством.

— У нас, на Запорожье, признаться, на это не так строго смотрят…

— То на Запорожье, а моя совесть иная. Разве сам ты, Петрусь, не понимаешь, что предательство подло?

— Понимаю, милый княже, как не понять?.. Ох, ох! Ну, что ж, нечего, значит, об этом и толковать. А как же нам быть с Трошкой? Ведь он ждет от тебя ответа Марье Гордеевне.

— Да какой же ей ответ?

— Ну, хоть спасибо, что ли, сказать ей за добрую память.

— Пускай, конечно, скажет… Дай Бог ей всякого благополучия…

— И только?

— А то еще что же?

— Она тебя не забыла присылкой, так и ты бы в отплату чем-нибудь ее уважил. Зачем обижать?

В Курбском происходила видимая борьба.

— Есть у меня, пожалуй, образок Андрея Первозванного… — начал он с запинкой.

— Из Святой Земли?

— Из самого Иерусалима. Привезли его оттуда еще моему покойному родителю (царствие ему небесное!), и он до кончины своей с ним не расставался. С тех пор я ношу его и никогда еще не снимал с себя.

— Знамо, снимать его уже не приходится.

— И не снял бы до своей смерти. Но перед вчерашним боем нашла на меня вдруг такая смертная тоска, что на поди. Либо царевичу, либо мне самому, думал, несдобровать.

— Тебя ведь и ранили…

— Какая ж это рана? Так, царапина. А на душе у меня и доселе не полегчало. Чую я беду неизбывную.

Одному Богу ведомо, что меня еще ждет. Всякий день ведь может быть опять смертный бой, и в жизни своей никто из нас не волен. Так вот, на случай, что мне не суждено вернуться с поля битвы, возьми-ка ты, Петрусь, на хранение мой образок…

При этих словах Курбский снял с себя маленький старинный образок и, набожно поцеловав, вручил его своему казачку.

— У тебя он сохраннее, — продолжал он. — Умру, так перешлешь его через своего Трошку Марье Гордеевне: может, он принесет ей счастья…

— Нет, княже, — объявил Петрусь, — никому в руки, окромя самой Марьи Гордеевны, я его не отдам. Не нонче — завтра Басманов, хошь не хошь, отворит царевичу ворота замка…

— Ну, и ладно. Тогда сам ты разыщешь там Биркиных. А до времени, смотри, береги мой образок…

— Как зеницу ока. Будь покоен, милый княже. Точно теперь все счеты его с этим миром были сведены, прежнее состояние глухого раздраженья сменилось у Курбского почти полной апатией. Свои служебные обязанности он, правда, исполнял до вечера с обычной аккуратностью; а когда царевич, заметив его усталый, убитый вид, уволил его до утра, он заглянул на всякий случай еще в лазарет, после чего уже возвратился к себе. Здесь, к некоторому его удивлению, было совсем темно, тогда как расторопный Петрусь встречал его обыкновенно еще на пороге с зажженной свечой.

«Верно, ушел проведать своих братьев-запорожцев, да там и застрял», — сообразил Курбский и сам высек огня. В подсвечнике оказался только маленький огарок.

«Да он, может, со скуки просто заснул?»

Курбский захлопал в ладоши; потом окликнул Петруся; но и оклик остался без ответа.

«Сердце сердцу весть подает», — вспомнились ему тут слова хлопца, и кровь хлынула ему в голову. — «Чего доброго, ведь, не спросясь, все-таки, собрался с этим Трошкой в замок к Биркиным? Его, головореза, на это станет…»

Схватив опять шапку и накинув на плечи кунтуш, он отправился на розыски головореза.

Благодаря зажженным там и сям кострам, он выбрался без затруднений из польского стана к становищу запорожцев, откуда еще издали доносились нескладные песни, грубый хохот и дикие визги. Чем ближе, тем явственнее становился этот нестройный гомон. Можно было уже расслышать бренчание бандуры, слова песен и забористую казацкую брань.

Закопавшись в снегу, запорожцы укрепили свой стан кругом повозками в форме огромного четырехугольника. Внутри стана дымились костры, двигались человеческие тени. Но попасть туда можно было только сквозь небольшие проходы, оставленные нарочно между повозками, — по одному с каждой стороны четырехугольника. Подойдя к такому проходу, Курбский вынужден был остановиться, потому что перед самым проходом столпилась целая кучка так называемых «сиромашни», забубенной казацкой голытьбы. Занята она была своеобразным торгом — продажей друг другу и обменом оружия и платья, снятого с мертвецов на поле битвы.

— Эх, ты, вавилонский свинопас! — орал один. — Свиньи от гуся отличить не умеешь, немецкой аркебузы от простой пищали!

— Сам ты иерусалимский браварник (пивовар)! — огрызался «свинопас». — Не видал я, что ль, аркебузы?

— Некрещеный ты лоб, чертов сват и брат! — бранился третий. — Экий кафтан отдать на онучи!

— Оце добре! Да ведь что за онучи — цареградский шелк. Гляди, что ли, татарский ты сагайдак (козел)!

И для вящего убеждения покупателя продавец совал ему под нос действительно шелковую, но уже куда не новую онучу.

— На-ка, ощупай. Татарка так, поди, в меня и вцепилась, ни за что бы не отдала, кабы я ее не пристукнул.

Омерзение, чуть не ненависть внушали Курбскому эти одичавшие, озверевшие люди. Стоявший у прохода караульный казак, узнав молодого князя, без всякого опроса, с поклоном пропустил его внутрь стана. Бражничавшие же здесь около ближайшего костра запорожцы даже не оглянулись на подошедшего: все внимание их было поглощено рассказом одного из бражников, видимо крепко захмелевшего, старого казака. Чтобы не прерывать их удовольствия, Курбский выждал конца рассказа.

Назад Дальше