— Не все. Бывают все-таки исключения. Я, например, сама доброта.
Она неуступчиво повторила:
— Вы думаете, раз вы из Москвы, все — ваше, все вам принадлежит.
— А так и есть, — сказал Холодовский. — Светлана просекла это сразу.
Стоило вспомнить мне интонацию, с которой он выразил эту уверенность, и я без напряжения вспомнил почти забытое четверостишие:
И вслед ему понеслись другие:
Кавалерийскую речь полковника я зарифмовал достоверно. Но надо было еще припомнить то, как я начал и чем закончил железнодорожную ностальгию.
Я должен был, прежде всего, вызвать в памяти сумерки в коридоре вагона, куда мы вышли — Жека и я, — чтобы остаться вдвоем, без свидетелей.
Стояли у окна и смотрели, как мимо нас, едва появившись, уносятся, сразу же пропадая, печальные мохнатые чащи, как все темнеет и холодеет тревожный сиротливый простор.
— Эва — ожесточенная женщина, — сказала неожиданно Жека.
— Ожесточишься, — сказал я с участием, — в двадцать шесть лет в дверь не проходишь.
Жека помедлила и вздохнула:
— Жизнь — не тетка.
Я усмехнулся:
— Давно поняла?
— Я-то? Давно, — кивнула Жека. — Ты посиди на стольких процессах, тут хочешь не хочешь, поймешь, что к чему и как оно есть.
Я согласился:
— Хорошая школа.
Жека кивнула:
— Еще какая. Люди на скамье, как на сцене. Сильно меняются. Либо текут, либо, наоборот, каменеют. Прежними только не остаются. Когда перед тобой прокурор, а сзади — конвой — от всякого прошлого ровно ножом тебя отрезает.
И рассказала мне, как однажды она возвращалась в автозаке вместе с пятью приговоренными. В тот день приговор огласили поздно — когда заседание завершилось, была уже глубокая ночь. Конвой и водитель ей были знакомы, они предложили ее подвезти, благо им было по дороге.
Жека сидела рядом с солдатиком. Напротив, на железной скамье, теснились пятеро осужденных — Жека их называла: осу€жденные, так же, как все ее сослуживцы. Троим из пяти была назначена высшая мера — один из смертников сказал ей:
— Гляди и запоминай. Тебе еще жить. Привет прокурору.
Я спросил ее:
— И что ты ответила?
Жека вздохнула:
— Ну что тут скажешь? "Не кисни, Энвер, еще не вечер. Защита сказала: подаст на кассацию. Смягчат". Он только рукой махнул. А тут и машина остановилась — мой угол. Я попрощалась, вышла.
Прислушиваясь к стуку колес, прижавшись плечом к ее плечу, крутому, горячему, словно сочащемуся густой, всесминающей силой жизни, я вдруг отчетливо увидал остановившийся автозак, открывшуюся на мгновение дверцу, выпрыгнувшую на улицу Жеку и устремленные на нее прощальные взгляды приговоренных. С улицы, пахнущей грешной ночью, жаром и чадом бакинского лета, в фургон доносится воздух воли. Но тут же захлопывается дверь, машина продолжает движение, сворачивает и пропадает. И вслед ей дробно стучат каблуки по раскаленному тротуару — Жека торопится, припозднилась. Натужно скрипнули тормоза, машина, везущая обреченных, урча, исчезла за поворотом.
Она усмехнулась:
— А все-таки странно…
— Что странно?
— Что познакомились в поезде, а не в Баку — ведь рядышком жили. Как это мы с тобой разминулись?
Мы перебрали все территории, где нам легко было пересечься. Их оказалось не так уж мало. Не говоря о центральных улицах, и Парапет, и оба бульвара — Старый и Новый — и Зых с его пляжем, и филармония, и стадион. Просто уму непостижимо, что не столкнулись на стадионе. Вот уж действительно — не судьба.
Дверь нашего купе приоткрылась.
— Я толстая, — горько вздохнула Эва.
Полковник великодушно сказал:
— Хорошего должно быть в избытке.
И одобряюще шлепнул Эву по колыхающемуся крупу.
Потом появился в коридоре, без кителя, с мыльницей и полотенцем, и весело посоветовал Жеке:
— Коллега, сохраняй равновесие.
— Всем до нас дело, — сказал я мрачно.
Жека взлохматила мои волосы, шепнула:
— В Баку свое возьмем.
Ночью я долго старался заснуть, но сон не приходил, ускользал, хотя, казалось, был уже рядом — в моем сознании то и дело смешивались знакомые лица, обрывки услышанных разговоров и смутное предчувствие мысли, такой необходимой и важной. И верил, что мерный колесный стук, в конце концов, придаст этой пляске — невнятице слов, сумятице чувств — хотя бы подобие некоей стройности. Я как всегда полагался на ритм и видел в нем начало начал, лишь ухвати его тайный звук — и все само собой упорядочится, уляжется вечное нетерпение, уйдет безотчетная тревога. Рядом спокойно дышала Жека, я позавидовал тому, как она крепко забронирована — любая клеточка сцеплена с миром и вместе с тем от него отгорожена. Напрасно полковник Холодовский советовал ей хранить равновесие — оно от нее никуда не денется. Всему — свой срок, всему — свое место, делу — время, потехе — час. В Баку она все свое возьмет.
Потом я сказал себе: все хорошо. Расслабься. Тебе лишь двадцать четыре. И все получилось. Ты взял Москву и едешь на побывку в свой город, который всегда тебя привечал и возлагал на тебя надежды. Все хорошо. Идет как надо. Прислушайся, как стучат колеса:
И зашептал, забормотал:
Именно так. Те самые строчки, которые, как был я уверен, уже никогда ко мне не вернутся. Те самые, и в них непременная, эта, всегда меня удручавшая, привычка разглядывать настоящее, еще не изжитое, еще теплое, откуда-то издали, из-за изгороди уже отлетевших, промчавшихся лет — во всем моем юношеском стихотворстве, как горестный погребальный звон, легко различить это чувство непрочности, меланхолический оклик старости. Ее еще и в помине нет, еще предстоит многолетнее торжище, а я ощущаю: она уже здесь. Мерцает моя последняя станция, и я подбадриваю себя: еще далеко до нее, полвека.
Те самые строчки. Как раз в этом месте в них и явился веселый полковник, "улыбчивый нахал Холодовский". Даст Бог, я вспомню, что было дальше.
На следующее утро в вагоне стало заметно светлей и солнечней. Мы осторожно опустили наше оконное стекло, в тесный аквариум хлынул воздух, словно спорхнувший с отрогов гор и посуливший свидание с югом. Эва начала собираться. Вытащила два чемодана, достала жакет с золотыми пуговками, потом, отдуваясь, надела пальто и водрузила на свою голову громадную широкополую шляпу. После полудня, урча и отряхиваясь, как взмыленный конь, наш поезд вкатился на шумный и пестрый вокзал Дербента. С платформы неслась гортанная речь.
— Кавказ предо мною, — сказал Холодовский. Он сохранял на сочных губах свою победительную усмешку, но я приметил, что северянин слегка оглушен обилием красок и звучностью этой горластой вольницы.
Мы вышли проститься с нашей попутчицей. Я с Холодовским несли чемоданы, Жека набросила платок на круглые пшеничные плечи.
Навстречу Эве шагнул мужчина среднего роста, в коричневом пыльнике. На озабоченном хмуром лице под круглыми золотыми стеклышками мерцали маленькие буравчики. На взгляд ему было лет пятьдесят.
Эва вскрикнула, словно его появление было для нее неожиданным. Потом она раскинула руки и заключила его в объятия. Мы торопливо попрощались.
— Зато люблю тебя одного, — со вздохом проговорила Жека.
— Не придуши его ненароком, — чуть слышно попросил Холодовский.
Но поезд уже застучал, загремел, Дербент растворился, пропал, исчез, а с ним исчезли супруги Фройде, и я привычно успел подумать, что вновь мелькнули чужие судьбы, как сложатся они — не узнаю.
Мы отдали должное коньяку, и Жека как будто прочла мои мысли. Она негромко произнесла:
— Всех не упомнишь. Были и не были.
Я возразил:
— Зависит от памяти.
Полковник авторитетно кивнул:
— Нет ничего ее важнее.
И, повернувшись к Жеке, добавил:
— Особенно если служишь в юстиции.
Жека окинула меня внимательным взглядом, потом осведомилась:
— Много в Баку у тебя знакомых? Или в Москве уже всех забыл?
— Полгорода, а может, и больше. Я никого не забываю.
— Какой ты общительный! Просто ужас.
Помедлив, спросила:
— Писателей знаешь?
— Конечно. Всех, кто марает бумагу.
— Поэтов тоже?
— Всех до единого. Я ведь и сам сочинял стишки.
Я обронил это признание со снисходительной усмешкой. Она означала, что я уже вырос из детских штанишек. Да, отдал дань почти неизбежному рифмоплетству. Был у московского драматурга в начале творческого пути естественный голубой период. Кто в своей юности не грешил?
Но Жека оставалась серьезной.
— А Шумского и Брона ты знал?
— Спрашиваешь, — сказал я небрежно.
Мы не были близкими приятелями, но сталкивались время от времени. И как иначе? Наш повседневный литературный пятачок был мал и тесен — все знали всех.
— Давно ты с ними свела знакомство?
— Да нет, не очень, — сказала Жека.
И помрачнела:
— Наша толстуха тут уверяла: друзей не бывает. Бывает. На удивление даже.
Да, они были неразлучны. Почти везде появлялись вместе. Длинный, худой, узколицый Шумский и плотный, всегда приветливый Брон. Это была несомненно тесная, но своеобразная дружба. Брон восхищался своим товарищем, Шумский его опекал, поддерживал и разрешал себя обожать.
То был молчаливый, ушедший в себя, наглухо застегнутый малый. Писал он, чаще всего, многословные меланхолические баллады и драматические поэмы. Однажды он негромко признался, что тянет его к роману в стихах, он понимает, что только эпос может вобрать в себя нашу жизнь. Если стихи его умещались в несколько строф, он, точно стыдясь невольно обнаруженной слабости, нехотя говорил: "Это — подступ. Я их написал для разбега". Не слишком веселые монологи, странные, смутные, многозначительные, с явным мистическим подтекстом. Помню одно стихотворение, названное им "Силуэт", его завершали такие строки: "И кто ж из нас двоих — силуэт? Он ли, я ли? Не знаю".
Вести разговор с ним было непросто. Когда он отвечал или спрашивал, почти не смотрел в глаза собеседнику, взгляд его медленно блуждал по сторонам и вдруг застывал, словно уткнувшись в незримую стену.
В последний раз мы столкнулись случайно, за месяц до моего отъезда. Стояла горячая ранняя осень, с Каспия терпко тянуло моряной. Все было, наконец, решено — когда я блуждал по бакинским улицам, я будто прощался и с ними, и с прошлым, со всеми милыми сердцу призраками.
Так вышло, что Шумский шагал один. Брона почему-то с ним не было. Мы поздоровались. Я спросил:
— А где же Игорь?
Шумский нахмурился.
— Хворает. По-вашему, мы постоянно должны быть вместе? Это не так. Мы — не сиамские близнецы.
Я отшутился:
— И он и вы имеете право на личную жизнь. Это бесспорно. Как Ильф и Петров. Тем более, вы даже не соавторы. На всякий случай, прошу прощения.
Шумский сказал:
— За что вас прощать? Все мы подвержены стереотипам. Похоже, мы с Броном воспринимаемся как некое единое целое. Забавно. А в общем — закономерно. У нас коллективистское общество, коллективистское сознание. Ему присуще, ему соответствует коллективистское восприятие всех существующих отношений.
Потом без перехода спросил:
— Вы, говорят, собрались в Москву?
Я неожиданно для себя почувствовал смешное смущение. И с принужденной улыбкой кивнул, как будто сознаваясь в проступке:
— Да. Это так. Я понимаю, что это выглядит авантюрой.
Глядя поверх меня, он сказал:
— Ну почему же? Разве вы первый? Мы с вами молодые люди. В такие годы садятся в поезд и едут в столицу. Примеры известны. Надеюсь, что в ней вам будет приятно.
— Спасибо. Если мне повезет.
Он улыбнулся и бормотнул:
— "Если повезет". "Повезет"… Все-таки занятное слово. Вот бы понять, что в него вкладывают.
Я ощутил непонятную грусть и неуверенно отозвался:
— Даже не знаю, что вам ответить.
Шумский сказал:
— Не рефлексируйте. Коли решились — только вперед. У каждого собственное везение и даже собственная Москва. Это зависит от установки.
Я с интересом его спросил:
— Что вы имеете в виду?
Шумский сказал, пожав плечами:
— Вам надо понять, что вы там ищете. А главное — чего вы хотите. То ли погромче прозвенеть, то ли получше затеряться. Бывает, что повезет преуспеть. Бывает, что повезет — ты укрылся. Дидро считал, что это удача. Но это, я думаю, не для вас. Вы, знаете, из породы счастливчиков. И неприметности не хотите.
Я непонятно почему вдруг ощутил укол обиды.
— С чего вы взяли, что я — счастливчик?
Шумский сказал:
— По блеску глаз. Поверьте, что я не ошибаюсь. Не нужно этого отрицать. Не надо от себя отрекаться. Поверьте, я знаю эту породу.
Я рассмеялся:
— Дело за малым. Уговорить себя, что вы правы.
Он веско сказал:
— Конечно, я прав. Вас ожидает счастливая жизнь.
Я неуверенно возразил:
— Ну, это шаманство. Почем вы знаете?
— Знаю. Да вы ведь знаете сами.
Я только вздохнул:
— Совсем не знаю. Знаю, что она будет трудной.
Он неожиданно согласился:
— Скорее всего. Это естественно. Счастливая — не бывает легкой. Но это — совсем другой коленкор.
— Вы сами-то не хотите в Москву?
Шумский помедлил, потом сказал:
— Думал об этом. Нет, не хочу. Я понял, что не мой это город. Там слишком пестро. Для Брона — тем более. А он бы тут один не остался.
— Ну что же, — вздохнул я. — Быть посему. Стало быть, вы мне не попутчик.
Он отозвался почти патетически:
— Да, у меня другой маршрут.
Встреча эта оказалась последней. Через месяц я уехал в Москву.
— А где это ты познакомилась с Шумским? — спросил я Жеку.
— Мы не знакомы. Я даже ни разу его не видела. Шеф говорил. Ему рассказывали.
— Кто ж это?
— Из Конторы. Соседи. И про Шумского, и про Брона. Шумского выслали в Туркмению. Есть там такой городок — Мары. Поганое место. Шеф мой Гусев сказал — малярийная столица.
Я сухо спросил:
— За что его выслали?
— Я толком так и не поняла, — призналась Жека. — Не то профилактика, не то большой санитарный день. Шеф в таких случаях говорит: город — это как двор или дом. Время от времени нужно чистить. Но знаешь, что самое интересное? Однажды заявляется Брон. Не будет ли у вас возражений, если переберусь в Мары? А это город определенный — без дозволения там не осядешь. У Шумского, кстати, была подружка. Она и не подумала дернуться. А этот явился. Нет, дружба есть. Что бы там наша бочка ни вякала.
— Не можешь ты забыть эту Эву, — сказал я с досадой. — И что ты к ней вяжешься? Не надоело? Несчастная баба.
— Пусть не фурычит, о чем не знает, — непримиримо сказала Жека.
— Что с ними дальше-то было?
— Не знаю. Как говорится, следы теряются. Но там они, вроде, не задержались. Ссылка ведь не конец, а начало. Система действует до упора, Гусев всегда это повторял. Либо откинутся от малярии, либо отправятся на севера. Обыкновенная история, роман писателя Гончарова.
— Тоже твой шеф говорил?
— Не шеф, но, кто бы ни сказал — очень точно. Если система кого зацепила, она его уже не отпустит. Знаешь, я много чего насмотрелась.
Она произнесла это с твердой и непоколебимой уверенностью. Словно хотела мне втолковать: "Если уж я поняла — не собьете".
Через оконное стекло больше нельзя было разглядеть ни чащ, ни деревьев, ни грустных просторов. От этой упавшей на землю мглы стало тревожно и одиноко. Я еще крепче обнял Жеку. Испытывая сладкую одурь, нетерпеливо прижался губами к ее абрикосовому плечу. Не потому, что этого требовал гарцующий столичный мачизм, помноженный на кавказскую прыть — скорей оттого, что я ощутил внезапно пробежавший по коже скребущий опасливый холодок. Ну отогрей же меня, подруга.
Она благодарно ко мне прильнула, делясь своим щедрым бакинским жаром. Потом еле слышно проговорила:
— Ты сразу на меня произвел очень хорошее впечатление.
Поезд летел, колеса выстукивали все ту же неотвязную песню. Дверь нашего купе отворилась.
— Необходимо допить коньяк, — проникновенно сказал Холодовский. — Коллега, маленько передохни. Ты уже склеила драматурга.
Она раздраженно пробормотала:
— Вот привязался… Японский бог…
Я взял Холодовского под защиту.
— Просто общительный человек.
Жека загадочно усмехнулась:
— Еще какой… Схарчит и не выплюнет.
На этот раз я не стал возражать. В конце концов, ей лучше судить. Не зря же полковник к ней обращается так доверительно и по-свойски. Коллега коллегу видит насквозь. Издалека и с первого взгляда.
Мне вдруг подумалось, что Москва ко мне отнеслась вполне благодушно. Могла и показать коготки. Вместо того чтоб взять в оборот и с ходу окоротить пришельца, осыпала своими щедротами. Случалось, что в редкие минуты меня одолевали сомнения, и вдруг высвечивалась догадка — столица ведет со мной усыпительную и непонятную мне игру. Нашептывает, что можно расслабиться. Поверить, что я и впрямь счастливчик. За эту зиму ей удалось меня приручить, помутить мне голову. С чего бы я должен ее бояться? Мне повезло, но что тут такого? Ведь кто-то же — такое случается — вытаскивает заветный билет. В конце концов, почему бы не мне взять да и выиграть в лотерее?