Говорят, что утонуть — смерть блаженная; что в последний миг сознания утопающий вдруг — в капельке воды — видит мелькающую, как в калейдоскопе, всю свою протёкшую жизнь; другие, захлёбываясь, бредят зелёными лугами, хрустальными дворцами, золотыми рыбками, дамами в зелёных платьях — прекрасными русалочными видениями. Это, должно быть, когда тонешь в пресной воде или умеешь плавать. Я, впадал в смертный обморок, чувствовал лишь, что вокруг меня — ночь, глухая, холодная, чёрная, без малейшего звука, без искры света; ночь — бездна, куда я падаю, падаю, и — казалось — конца не будет падению.
Потом ночь прошла, и я перестал падать; непроглядный мрак сменился густым туманом, сквозь который, подобно водорослям или артериям тела, ветвились светящиеся полосы — то мутно-зелёного, то кровяного цвета… И, вместе с тем, сям я, всем телом своим, стал тянуться и надуваться в огромный безобразный нарыв, налитой дурными соками, которые душили меня, — я задыхался… метался… надо было или назреть и лопнуть, или умереть… и я сделал страшное усилие, чтобы прорваться… и очнулся.
С меня и из меня лила струями морская вода. В лицо, обжигая кожу, били пламенные солнечные лучи. Благоухание земли наполнило и расширило неизъяснимым наслаждением мои ноздри, треск птиц ошеломил мой слух, ещё неясно зрячими глазами я видел, как сквозь мелкую мушчатую сетку, человеческие тени, мелькавшие надо мною… Меня трясли, качали, растирали, — я понял, что меня возвращают к жизни, и, в страстно мучительной жажде бытия, напряг всю свою волю, чтобы ожить, — и ожил.
Три лица склонились надо мною — одно белое, два чёрных. В белом я узнал сестру мою Люси; чёрные принадлежали негритянке Целии, кормилице близнецов Мэркли, и Томасу, нашему пароходному коку.
— Где мы? — спросил я.
— На острове и в безопасности.
— А экипаж «Измаила»?
Мне не отвечали.
Единственно нас четверых море возвратило суше живыми.
* * *Я не намереваюсь передавать содержания полуистёртых строк муссю Фернанда, слово за словом. Для тех, кто знаком с историей хоть какого-нибудь Робинзона, в них не нашлось бы ничего нового. Убедившись, что они — единственные люди па острове, жертвы кораблекрушения сперва пришли было в отчаяние, думали, что всё в жизни для них уже кончено и — быть может — даже лучше сразу умереть, покончив с собою самоубийством, чем вековать в заключении на клочке земли, затерянном без вести… в каком океане? — они даже и этого не знали. Они были вдруг вышиблены из всех условий человеческого общества и знания, очутились как бы вне времени и пространства. Обыкновенно, Робинзоны, о которых пишут в книжках с приключениями, бывают замечательно умны, образованны, находчивы — точно их предварительно всю жизнь подготовляли к случайностям, возможным на необитаемом острове, предречённом им судьбою. Но здесь не было ничего подобного. Муссю Фернанд, — барон Фернанд де Куси, как называет он сам себя в записках своих, предупреждая, однако, что имя это — выдуманное, и что настоящая фамилия его ещё громче, — обнищалый французский барич, вынужденный наняться в приказчики к английскому купцу, — попал в условия Робинзона светским человеком, то есть — полным невеждою во всех житейских отношениях. Он знал множество, чего вовсе не надо было знать на острове: пять европейских языков, геральдику, танцы, фехтование, а перед отъездом с родины к своему бомбейскому хозяину, прилежно и старательно изучил итальянскую бухгалтерию. Но бедный малый не умел ни построить себе шалаша из древесных ветвей и пальмовых листьев, ни поставить сети на птицу и невода на рыбу, ни сварить мяса, ни добыть соли в приправу к пище. Не будь с ними негра и негритянки, к счастью, оказавшихся отличными людьми, Фернанд и Люси погибли бы от голода и бесприютного житья, — их спасло исключительно благодушие и трудолюбие чёрных, покорившихся белым по своей доброй воле, то есть, по сызмала привычной дисциплине и внушению видеть в европейце господина. Молодая жажда жизни, — самому старшему из четырёх невольных изгнанников, негру Томасу, было 28 лет! — богатая, щедрая природа и дивные климатические условия острова мало-помалу победили отчаяние — и четверо людей кое-как устроили свой быт, — жилища и питание… Как подбирали они выбросы моря после кораблекрушения, как хоронили трупы утонувших матросов и пассажиров, как воспользовались одеждою этих покойников, как негру удалось выловить на месте, где погиб «Измаил», кое-какие припасы и оружие, как сперва приспособили для житья обширную вулканическую пещеру, потом выстроили себе шалаши, — рассказывать не стоит: повторяю, всё это сотни раз описано во всех историях Робинзонов, притом же гораздо подробнее и эффектнее, чем сумел описать муссю Фернанд. Денно и нощно жгли они костры на высотах острова — в надежде, что дым и пламя привлекут с моря внимание какого-либо корабля, проходящего чрез пустыню этих таинственных вод. Надежда эта, единодушная в начале пребывания на острове, таяла с каждым днём: кораблекрушение приключилось осенью, наступила зима… и ни один парус, ни один столб дыма из пароходной трубы не оживили безнадёжно-мёртвого. безбрежно-широкого, на все четыре стороны, горизонта. Люди стали привыкать к мысли, что связаны с островом навсегда. Чёрные покорились своей участи более или менее спокойно, с свойственным расе их фатализмом — белые пережили много нравственных мучений, — бессильного гнева, тоски и отчаяния… Дальше — пусть опять говорит сам муссю Фернанд.
* * *Так прозимовали мы — в вечной, томительной и жадной тревоге напрасных ожиданий. Пришла весна. Она прелестна на нашем острове. Воздух тогда — пьяный от благоуханий. Пышные тюльпаны, золотистый анемон, белый нарцисс, дикий жасмин и разноцветные ползучие розы затягивают сплошным ковром каждую береговую полянку, каждую прогалинку в лесу. И — днём — над ними дрожит, мечется и гудит пёстрое полчище бабочек, жуков, мух, шмелей, ос, диких пчёл; а — чуть падут сумерки — крутится пламенный вихрь светящихся мух, между тем как в траве и на листве окружных деревьев висят, сияя зелёным огнём, огромные бескрылые светляки — будто неподвижные лампады на фантастическом балу живых искр. Насекомые острова бесконечно разнообразны. Мы ловили в пригоршню, по десятку и больше за один взмах, маленьких мотыльков, — голубых, как глаза сестры Люси, — малюток, которые, распустив свои яркие крылышки, не покрывали собою ногтя на мизинце. Мы ловили гигантских чёрных бабочек, величиною с летучих мышей; когда они летели, то шум их крыльев был слышен даже сквозь морской прибой, и ветер от их движения заставлял склоняться головками цветы, над которыми они кружили. В глазах рябит смотреть на луга под этою воздушною толкучкою, когда её припекает солнцем: кажется, будто все цветы острова сошли с ума и, сорвавшись с стеблей, играют в чехарду, танцуют, кувыркаются, дерутся, кричат и поют, — потому что и гудят эти полянки тоже — будто где трезвонят далёкие, праздничные колокола.
В наших рощах — в тени магнолий, превращаемых цветением в белые ароматные стога, одно уже приближение к которым теснит дыхание, кружит голову и отнимает разум; в тени акаций и каштанов, качающих в воздухе шапки белых, жёлтых, лиловых цветов; в тени чешуйчатых пальм, переплетённых гибкими лианами, с пёстрыми пастями орхидей; — в этих таинственных рощах распускаются странные, бархатные цветы: тёмно-красные чашечки, отороченные чёрною каймою, с золотою, как огонь, сердцевиною. Аромат их нежен и проницателен, и, кто доверится его коварному обаянию, того одуряют любовные мечты и сладострастные грёзы.
Нет перелётной птицы, которая бы не делала стоянки на нашем острове. Чёрные скалы белеют, одеваясь стадами чаек, гагар, гусей, лебедей и водяных курочек; розовые, зобатые пеликаны важно качаются в тихих бухтах; краснопёрый фламинго, аист в чёрном фраке, долгоногие журавли армиями бродят по пескам побережья, толкаясь точно встречные люди в толпе. От гомона, писка, скрипа, визга и рёва чудовищных птичьих стай мы, бывало, — у берега — не могли разговаривать между собою и, стоя рядом, должны были кричать во всё горло, чтобы понимать друг друга. Часто — будто быстрое облако, стремительно пролетая, накрывало остров скользящим пятном, и, поднимая глаза, мы с изумлением узнавали в нежданной туче необозримое скопище куликов или куропаток: они летели, как саранча, и, как за саранчою, следом за ними мчались хищные орлы и быстрые соколы, — и капала горячая кровь, и падали вниз, колеблясь по ветру, пёстрые перья, — но живая туча мчалась вперёд и вперёд, ни на мгновение ока не задерживая своего неутомимого стремления. Птицы и насекомые летели, любили и убивали. Колибри кувыркался в воздухе, ловя мошек, чтобы накормить свою, сверкающую изумрудными и рубиновыми огнями, подругу — сидящую на яйцах в развилке двух веточек смоковницы. Мохнатый, точно гусёнок, шмель, в детский кулак величиною, пронзал колибри острым, как шпага, жалом и тут же погибал, схваченный налету хищным сорокопутом… Рыба тучилась в море, стоя сплошными и глубокими стенами; стада эти можно было углубить, но не спугнуть и не раздвинуть: так тесно жались между собою их ряды; скользя над ними в челноке, Томас — ради забавы — втыкал в них длинную тростинку или жердь, — и она долго торчала и колебалась стойком над морскою гладью, прежде чем провалиться сквозь эту подводную почву живых тел. Мы ловили рыбу сетями, били острогами, глушили дубинами, выстрелами из ружей над поверхностью воды, брали руками, — солили, вялили, нарубили в горе каменных погребов и навалили их рыбными запасами, достаточными для годового прокорма не четырёх человек, но целого полка голодных кроатов. Ели рыбу мы в таком количестве, что после двух-трёх недель весны мы уже не в состоянии были взять в рот деликатнейших сортов её, не могли без отвращения подумать о кефали, скумбрии, золотых краснушках. Да мы ли одни! Я видел чаек, объевшихся до того, что крылья не хотели поднимать их, и птица беспомощно сидела на скале в тягостной дремоте медлительного пищеварения. Я видел, как выдра, распластавшись на береговом камне, лежала, уткнув в прозрачную воду усатую морду, и жирные сельди плыли мимо её носа, и выдра смотрела на них сонными глазами обжоры, закормленного до пресыщения, и, казалось, думала: нет, уж — хоть сами полезайте в пасть, но, чтобы я схватила ещё вас, — к этому не соблазнят меня никакие водяные блаженства!
Это жгучее солнце, эти жаркие, певучие дни, эти душные, благоуханные ночи — то золотые, с луною, бродячею полным кругом в бездонных небесах, и длинным, дрожащим столбом искр в бездонном море, то тёмные, хоть глаз коли, с огромными изумрудными звёздами и сверкающею кисеёю Млечного Пути в аспидной вышине; эта бездельная, беспечная, сытая жизнь, какой, кроме нас, не знал, быть может, никто из смертных с тех пор, как огненный меч архангела изгнала Адама и Еву из земного рая; — всё это скопление блаженства жизнью привело нас именно к той же беде, в наказание которой и засверкал некогда палящий меч над головами наших прародителей. Весь остров — каждою травкою в поле, каждою пташкою в лесу, каждою рыбкою в ручье и в море — трепетал счастьем любви, восторгом юного парования, нарождения новых жизней. Людям ли было уйти от сладкой любовной заразы, которою весна отравила и воздух, и воду, и землю? Чистота нашей маленькой общины — до сих пор братской, будто бесполой — нарушилась. Грех страстных желаний прокрался в наши сердца и властным пламенем потёк по жилам. Велико библейское слово, что люди заметили наготу свою, лишь когда постигло их грехопадение. Люси и Целия продолжали ходить в тех же матросских куртках и шароварах, что и зимою, и тогда мы не находили наряд их ни нескромным, ни соблазнительным — в труде и заботах, не давая себе ни льготы, ни поблажки, мы просто не замечали его. Теперь мужской наряд наших женщин смущал нас при каждом взгляде — своею неестественностью он не скрывал, но, наоборот, только резче подчёркивал их пол. И женщины, как бы впервые сознав неловкость мужского костюма, конфузились в нём при нас, старались прикрасить свои одеяния, сделать их более приличными и изящными. Женщины умеют нарядиться и в пустыне. Они опутывали себя венками и гирляндами. Целия плела из дикого винограда, хмеля, плюща и лиан какие-то зелёные юбки и потом бегала в них, вся утыкавшись душистыми магнолиями, по лесам и горам, крича и распевая во всё горло, точно чёрная вакханка. Африканку мучило то же безумие, что и нас, — и, когда мы сходились все четверо к обеду и ужину, пятым между нами незримо присутствовал не Бог, но дьявол, насмешливо ожидающий своего торжества. Я слышал его в том принуждённом молчании, которое заменило обычные наши беседы, — словно теперь мы боялись, что, если станем разговаривать, то скажем друг другу лишнее, в чём потом придётся раскаиваться. Слышал его в беспорядочной весёлости, какою. временами, перемежалась эта напускная сдержанность, когда, — наевшись, мы острили, плясали, пели, скакали через горячие ручьи и ямы, полные серного дыма, с визгом, с хохотом, подражая крикам птиц и зверей, которые нас окружали. Я видел его — и в сверкающих исподтишка кровяным огоньком глазах Томаса, когда они останавливались на стройном стане Люси или на плечах полуобнажённой негритянки; и в томной неге, которою поминутно заволакивало круглые, звериные глаза Целии; и в изменчивых душевных настроениях сестры, то безнадёжно-грустной, страстно тоскующей по далёкой родине, раздражительно требовательной и повелительной по отношению ко всем нам, то весёлой, резвой, кроткой и проказливой, будто молочный котёнок, только что продравший слепые глаза. Но — больше и мучительнее всего — чувствовал я дьявола в себе самом. Он окружал меня со всех сторон видениями — в тёмные ночи, когда я бессонно ворочался на своей постели из сухих пальмовых листьев, — и шумел лес, и гудело море, и рокотали горные ручьи, и, споря с ними, тысячами глоток перекликались соловьи и птица-пересмешник, а подле — в двух шагах от меня — шумно вздыхал, точно раздувая внутри груди своей кузнечные мехи, богатырь Томас, охваченный тою же мечтательною бессонницею. Вереницею страстных грёз пролетали предо мною прекрасные женщины, которых я любил и знал в далёкой Европе, и я готов был плакать от мысли, что не видать мне уже никогда ни одной из них, не прижимать к своей груди, не сливать губ своих с их горячими устами. То — вдруг, в рой этих светлых, недостижимо-далёких призраков врывался грубый, но близкий образ Целии, с её чувственным взглядом и чёрным, бархатистым телом. Стыдясь страстной грёзы о невежественной рабыне, о цветной женщине из породы, которую я сызмала привык считать чем-то, вроде переходной ступени человека к животному, я старался гнать бред свой прочь, как величайшее унижение для себя — представителя высшей расы, образованного общества и благородной фамилии — издевался над собою, бранил Целию скверною негритянкою, чёрным уродом. Но едва закрывал глаза, как она снова уже плясала предо мною, обдавая меня своим горячим дыханием и ароматом увитого цветами тела… И поутру я вставал с шальною головою и разбитым телом и, пока не освежало меня морское купанье, чувствовал себя несчастнейшим на свете человеком. А каналья Томас и смешил, и бесил меня своими неизменными — из утра в утро — жалобными причитаниями:
— О, муссю Фернанд! о! как хорошо быть женатым в наши с вами годы! как хорошо быть женатым!
Этот чудаковатый малый в последнее время заметно и как бы умышленно отбился от нашего общества, проводя время одиноко — то на челноке в море, то на охоте или рубке дров в лесу. Он завалил наши кладовые рыбою, дичью и плодами, которые он находил в лесистой глубине острова. В лесу — по большей части — он пил и ел, возвращаясь в шалаш только ночевать. Даже на вечернюю молитву, единение на которой строго соблюдалось у нас зимою, перестал ходить, — и, когда я сделал ему замечание, Томас, в извинение своё, откровенно привёл причину, полную дикой наивности:
— Видите ли, муссю Фернанд: когда молишься, то надо становиться на колени. А, когда я становлюсь на колени, то — прямо против своего носа — я вижу затылок мамзель Люси, и он в таких хорошеньких золотых завитках, что, вместо «Отче наш» и «Богородицы», мне лезет в голову, чёрт знает что…
Должен признаться: почин грехопадения в нашей общине свершился не чрез чёрных полудикарей, — виноватым оказался я, белый, образованный человек. Люси услала Целию в лес пошарить по птичьим гнёздам яиц на ужин, и я, возвращаясь с охоты, встретил негритянку вдали от наших шалашей, в роще цветущих каштанов. Она окликнула меня с высоты. Подняв глаза, я увидел Целию прямо надо мною, — повисшую, точно акробатка, на толстой лиане, цепко перекинутой между двумя мощными ветвями орешника. Я крикнул, чтобы она прекратила свою опасную шалость, но глупая женщина, с визгом раскачавшись на руках, вскочила на лиану обеими ногами и стала прыгать на упругой лозе, с хохотом выкрикивая негритянскую песню. Полунагая, позолоченная солнечным лучом, пробившимся сквозь темень дремучей листвы, с своими дикими движениями, пламенным взором и сверкающими зубами, она казалась какой-то чёрною нимфою — демоном этой тропической чащи. Дождь благоуханных лепестков сыпался из-под ног её, а вокруг головы — увенчанной белою шапкою цветка магнолии — с криками метались, встопорщив хохлы, белые какаду и зелёные попугаи.
— Довольно, сумасшедшая! Ты сломаешь себе шею! сойди! сойди же! — повторял я… и, когда Целия сошла, она упала прямо в мои объятия…
Я умолял Целию скрыть наш проступок от Люси и Томаса, но у беспечного существа не хватило для того ни хитрости, ни охоты, ни просто женской скромности, — и, едва мы возвратились к шалашам, как она — только что дав мне строжайшее обещание молчать о происшедшем — позабыла все мои просьбы и предостережения и, как ребёнок, — прежде, чем я успел зажать ей рот, — закричала во всё горло Томасу, вышедшему к нам навстречу:
— О! о! Томас! Знаешь ли, какую новость скажу я тебе. Муссю Фернанд на мне женился!
Томас, придя в необычайный восторг, хохотал, кривлялся, кувыркался и уверял, будто это мистический танец, которым всенепременно должна быть освящена всякая порядочная негритянская свадьба. Он нарвал огромный, как веник, букет из белого шиповника и, с ужимками, поднёс его Целии, будто новобрачной. С тех пор, — если по близости не было Люси, он называл Целию не иначе, как «мадам Фернанд», и оба хохотали от радости, как бешеные. Люси делала вид, будто ничего не замечает, и лишь время от времени глубокие синие глаза её обдавали меня мимолётным взглядом холодного презрения, жалившим меня в самую глубину сердца… Кроме того, она попросила меня — в первый же раз, что мы остались наедине — выстроить для неё отдельный шалаш, так как — гордо прибавила она, не глядя на меня — по причинам, которых она не желает объяснять, она не находит более согласным с своим достоинством ночевать в одном помещении с «этою негритянкой».
Впоследствии Целия и Люси стали и прожили век добрыми приятельницами, но до того многой воде надо было утечь.
Неделею позже этих происшествий, Люси ранним утром позвала меня в свой шалаш, когда я проходил мимо, из лесу, после охоты, и, с искажённым злобою лицом, сказала мне голосом, хриплым от стыда и гнева:
— Вот достойные плоды нашего развратного поведения! Полюбуйтесь: негодяй-негр смеет объясняться в любви вашей сестре и предлагает мне последовать примеру вашего нечестия.