Ночь была ясная, тихая. Полная луна стояла высоко в небе, и в ровном молочном свете её потонули звёзды; лишь Вега — одна — продолжала сверкать под самым её диском, словно изумрудный к нему привесок. На земле, выбеленной лунными лучами в матовое серебро, чёрными, резкими пятнами очертились тени деревьев, кустов, утёсов, наших шалашей. И моя тень длинною змеёю скользнула предо мною по песку, и голова её коснулась — точно поцеловала — головы негра, лежавшего, тяжёлою, тёмною тушею, в двадцати шагах от меня.
Он спал крепко. Я окликнул его сперва шёпотом, потом громче, потом в обычный разговорный голос, — он и не шелохнулся. Мне не хотелось убить его спящим… рука не поднималась на лежащего, беззащитного человека, так доверчиво храпящего бок о бок со своими врагами.
— Ступай… ступай… разбудишь, — будет труднее… — шептала мне сзади. из шалаша, Целия. — Ведь у него тоже есть ружьё…
Я подошёл к негру. Прежде всего я отставил в сторону его ружьё, лежавшее подле него, — так что лишь протянуть руку. Теперь он был в моей власти. Я наставил ружьё в упор, прямо в ухо ему, но руки мои так дрожали, что дуло ходило ходуном вокруг головы Томаса, и я не в состоянии был спустить курка. Чтобы собраться с духом, унять биение сердца и странную, всё возрастающую слабость в коленях, я вынужден был опуститься на первый ближний камень… Целия, скользнув из шалаша, как беззвучная тень, очутилась возле меня. Она вообразила, что я лишился чувств, — да, говоря истину, я и впрямь был недалеко от обморока.
— Стреляй же, стреляй! — слышал я её тревожный шёпот, — стреляй или уйдём… но лучше уйдём! оставь его! лучше уйдём!..
Но я не чувствовал в себе силы ни выстрелить, ни тронуться с места. Борясь с удушающим сердцебиением, я тупо глядел пред собою в серебряную ночь и жадно раскрытым ртом ловил её влажный воздух. И, вместе с тем, как оживляла она мои силы, — просветлялось и сознание моё, омрачённое грехом, застланное демонским насланием вражды и мести.
Ночи нашего острова безмолвны и величавы, Часто, часто священная тишина их захватывала меня таинственным, почти суеверным трепетом и раньше того, но никогда не открывались очи мои таким внезапным прозрением в природу, никогда не разверзался для неё так остро и чутко мой слух, как теперь, когда я, взволнованный, потрясённый, сидел над телом спящего врага и почти касался виска его своим оружием.
Я слышал, как спало спокойное море, одев берег в ласковые жемчуга чуть шелестящего прибоя; я слышал, как спали мирные, бесшумные рощи — со всею несчётною жизнью зверей, птиц и насекомых, таящихся в них; я видел, как по скатам вулкана тянулись брильянтовые нити глухо рокочущих, сонных ручьёв — и, следя за ними вверх по течению, поднял глаза к небу и увидел луну, — огромную, светлую, ярко-золотую. Она стояла прямо над кратером вулкана, серебря его дымок, и на блестящем кругу её резко обозначились тёмные впадины, что придают ночному светилу столько сходства с человеческим лицом. Она — точно в упор глядела на меня; точно хмурилась, как суровый судья, точно посылала мне, чрез воздушное пространство, безмолвный, строгий вопрос:
— Что замыслил ты, Фернанд де Куси? Опомнись! Ты ли это, христианин, потомок рыцарей, защитник сирот и слабых?! Тебе ли убивать из-за угла спящего человека, который спас тебе жизнь, который поил и кормил тебя в дни нужды и скорби?
Я вспомнил, что в простонародье нашем живёт поверье, будто тёмные пятна на луне — не иное что, как Каин — первый убийца на земле, — которого Бог осудил вечно жить на сверкающем месяце и терзаться угрызениями совести, глядя на распростёртый у ног его, вечно нетленный труп — первой убитой жертвы — Авеля. Мне сделалось жутко. Я опустил взор на спящего Томаса, и мне почудилось, что это мы с ним — те люди на луне, тот убийца и тот неповинно убитый. А негр и сопел, и храпел. Должно быть, он размыкивал гнев и страсть свою по лесам и горам острова, пока не измучил себя до последних пределов усталости и не свалился с ног, где попало, не имев сил даже дойти до шалаша, охваченный мёртвым сном. На сонном лице его выражалось тяжкое утомление и, вместе, восторг достигнутого, наконец, отдыха. Он наслаждался сном, объедался им, — спал, как ребёнок: и смешно, и трогательно — с пузырями в уголках рта. И мне вдруг стало бесконечно жаль его, и я всем сердцем полюбил этого человека, которого пришёл убить; вся незаметно накопленная дружба, что выросла между нами в трудовой жизни нашей, — в постоянной взаимопомощи, тысячами обоюдных услуг, сознанием необходимости обоих нас друг для друга, — хлынула со дна души могучим и страстным порывом. Я почувствовал, что мы с ним срослись сердцами, и нельзя разрезать шва, их связующего, без того, чтобы — если перестанет биться одно, не изошло бы вслед затем кровью и другое. И не одного Томаса пожалел я. Жаль стало и этой тихой ночи, с тихим морем, тихими рощами, тихою горою, которую — вот сейчас оглашу я выстрелом предательского убийства, — и долго будет гудеть по ущельям и лесным дебрям его отвратительное эхо, возвещая, что отныне кончился мир на острове, смерть ворвалась в его тишину и наполнила её злобою, мучительством, преступлением; рай умер, завял — и место его занял такой же ад, как всюду на земле, где люди живут обществом. Жаль стало, что на девственную, благоуханную почву острова прольётся человеческая кровь, неведомая ей доселе, и впервые напитает её ядом преступления, вопиющего к небесам о своём отмщении. Не знаю, легко ли убить человека в европейском обществе, где людей столько, что им жить тесно, но там, где весь род человеческий слагается из двух мужчин и двух женщин, смерть хотя бы одного из членов этой маленькой семьи — всё равно ведь, как если бы на шаре земном вдруг истребилась четверть человечества. Какой-то исторический безумец, говорят, желал, чтобы у человечества была одна голова и чтобы он мог отрубить её одним ударом. Но то был безумец… и лишь безумие власти и тесноты жить — в силах порождать подобные сумасшествия. Там, где люди считаются единицами, убыль каждой из них — смертельный ужас для всех остальных. И — пред огромною укоряющею мыслью, что я хочу убавить одну человеческую жизнь из четырёх, теплящихся в нашем крохотном мирке — сразу померкли теперь все старые, напускные мысли, что раззадорили меня в эти дни на убийство. Я понял, что дьявол играет мною. Словно шелуха спала с глаз моих. Я понял, что всё мелко и неважно для меня в нашем новом, безвыходном положении забытых миром островитян: и герб де Куси, и белая кожа, и былое, ни к чему теперь непригодное, воспитание, и оставленное в Европе общественное состояние; крупно же и важно лишь одно — жить. И жить не одному, но среди людей, данных мне в товарищи судьбою, — какие бы они ни были: белые или чёрные, умные или глупые, образованные или невежды, высокого или низкого рода. Жить и рождать, а не убивать.
Я поднялся с камня, осторожно прислонил к нему ружьё и, протянув Целии руку, сказал твёрдым голосом:
— Пойдём. Нам нечего здесь больше делать.
При луне, я видел, как радостно засверкали её глаза, и заблестели зубы в широкой улыбке.
— Пойдём, пойдём… — заторопилась она, таща меня за руку, — точно боясь, что я переменю решение. — Это прекрасно… пойдём, пойдём!
Потом спохватилась:
— А ружьё? Почему ты не берёшь его с собою?
Я ответил просто и откровенно:
— Потому что оно может смутить меня на новый грех. В оружии чёрт сидит. Пусть Томас, когда проснётся, увидит, что он был в моей власти, но я пощадил его, потому что он мой друг.
Целия посмотрела на меня взором немого обожания.
И — когда мы вошли в шалаш — она повисла мне на шею — впервые сама, первая, не как рабыня, ждущая приказа к ласкам, но как женщина, любящая и уважающая того, кто ею владеет — и, осыпая меня восторженными поцелуями, бормотала:
— Как хорошо! О, как хорошо!.. О, как я люблю тебя! Какой ты прекрасный!
И, отвечая на ласки её в эту ночь, я тоже впервые понял, что отныне Целия для меня — не только самка, связанная со мною случайным чувственным порывом, но жена и друг, жена на всю жизнь.
Утром мне предстояло тяжёлое объяснение с сестрою Люси. Когда я проходил к ней, Томас — руки в боки — стоял пред ружьём моим, прислонённым, как я оставил его вчера, к камню. На лице негра написаны были недоумение и ужас…
— Что это значит, Фернанд? — медленно и важно спросил он, обернувшись на шум моих шагов.
Я помолчал, чтобы справиться с охватившим меня волнением, — потом возразил, спокойно и твёрдо глядя негру в глаза:
— А как ты думаешь, Томас?
Он весь затрясся и сказал:
— Ты приходил ночью убить меня?
Я ответил с тою же твёрдостью:
— Да, но Бог не допустил злодейства и удержал мою руку. Прости меня, Томас.
Он молчал, потупив голову; по лицу его ходили тёмные судороги.
Я продолжал:
— А если ты боишься меня теперь, считаешь своим врагом и человеком коварным, то, вот, я стою пред тобою, безоружный, и, если хочешь, убей ты меня. Убей — как грозил вчера на берегу, хотя бы тем же самым камнем… Но я на тебя не подниму руки: только теперь понял я, как мы все здесь близки друг другу. Мы, все четверо, — пальцы на руке, и который палец ни отрежь, — всё равно всей руке больно!
Я продолжал:
— А если ты боишься меня теперь, считаешь своим врагом и человеком коварным, то, вот, я стою пред тобою, безоружный, и, если хочешь, убей ты меня. Убей — как грозил вчера на берегу, хотя бы тем же самым камнем… Но я на тебя не подниму руки: только теперь понял я, как мы все здесь близки друг другу. Мы, все четверо, — пальцы на руке, и который палец ни отрежь, — всё равно всей руке больно!
Тогда он вдруг, заливаясь слезами, бросился ко мне и, крепко стиснув обе мои руки, стал их качать и трясти, глядя мне в лицо мокрыми глазами и бессвязно твердя:
— О, муссю Фернанд!.. муссю Фернанд!.. муссю Фернанд!..
Слёзы невольно покатились и из моих глаз, и в них вылилось всё мучительное напряжение и беспокойство, что повисло было над нашим маленьким раем…
Сестра встретила меня, озлобленная, гневная, но далеко не так решительная и настойчивая, как вчера. В глазах её, всё ещё мечущих молнии, я уловил, однако, лёгкую тень смущения, как бы растерянности. Она казалась усталою, нездоровою, — лицо опухло от слёз бессонной ночи, которую, видно, и она провела, не смыкая глаз.
При виде моем, она ободрилась и поспешила занять воинственную позицию.
— Что значит эта трогательная сцена, которую — я видела отсюда — ты разыграл сейчас с негром? — насмешливо начала она, кусая губы.
Я сказал:
— То, что я просил у Томаса извинения за попытку его убить.
Люси страшно побледнела, широко открыла рот…
— Господи! — вырвалось у неё.
— И я надеюсь, Люси, — продолжал я, — что ты не потребуешь от меня повторения этой попытки.
Она молчала из гордости, из природного упрямства, но я, по глазам, угадал, что в глубине души она уже раскаялась в своём безумном требовании — ночь принесла ей хорошие мысли — убийственный вихрь мщения отбушевал в душе её и начинает стихать.
— Ручаюсь тебе, Люси, что ты не услышишь от негра ни одного обидного слова, не увидишь ни одного нежного взгляда. Он дал мне слово выкинуть свои глупости из головы и сдержит слово. У него, может быть, тупая голова и неповоротливый ум, но душа честная, сердце мягкое, характер правдивый, и, что он сказал за себя, то и будет.
— Я не спорю, — пробормотала она, — но, если бы его вовсе удалить с острова, было бы всё-таки вернее.
— Но, Люси, кто же удалит его? и куда? Посадить его в наш челнок и отправить переплывать океан? Ты видишь, что твоё «удалить с острова» не более, как мягкая замена вчерашнего «убить». И уж, конечно, не мне браться за это дело.
— Почему же нет, Фернанд де Куси? — воскликнула Люси, гордо закинув голову и опять, по-вчерашнему, засверкав глазами. — Вы струсили, раскисли, как старая баба…
— Нет, — возразил я, — я только не хочу стать Каином и убить ближнего своего, своего брата-человека.
Она презрительно пожала плечами:
— Каин! Каин! — сказала она, — всё-то фразы, да громкие слова… Откуда вы набрались их? Ну, каким братом и ближним может быть вам этот чернокожий?
Я серьёзно ответил ей:
— Видишь ли, Люси, — вполне ли ты уверена, что Каин и Авель были белого цвета? Ведь дело-то случилось давно, и в Библии о том ничего не говорится…
Затем, мы оба умолкли. Сестра долго сидела, потупив голову. Потом, когда я уже зашевелился, чтобы уйти от неё, положила мне руку на плечо и тихо сказала:
— Это правда… Ты хорошо поступил, что не пролил крови… Пусть живёт, но — только бы я чувствовала себя безопасною…
С этого дня жизнь нашего мирка вошла в прежнюю спокойную колею. Томаса мы мало видали; он показывался у шалашей на час, на два, в сроки еды или молитвы, — всегда весёлый, милый, ласковый, — и затем снова исчезал в лес или на океан. Сестре Люси он старался как можно реже попадаться на глаза. С Люси случилась лишь та перемена, что. после рассказанного только что столкновения моего с Томасом, она — вместо прежнего брезгливого отвращения к Целии, которое постоянно старалась проявлять с тех пор, как негритянка сошлась со мною — теперь она начала опять любезно говорить с нею, делить с нею время, и — так как добрую Целию только пальцем к себе помани, а она уже вот она, вся тут! — то в скором времени жена моя вновь души не чаяла в «барышне Люси», и мало-помалу они сделались лучшими друзьями.
Прошла весна, кончилось лето. Целия была беременна, работа по дому давалась ей ещё легко, но далеко ходить, по нуждам нашего хозяйства, ей становилось уже трудно. К удивлению моему, Люси, всегда старавшаяся переложить свою долю работы на других, всегда жившая среди нас — сравнительно белоручкою, — теперь старалась, сколько имела силы и уменья, заменить Целию. Она собирала овощи, искала яиц по птичьим гнёздам, делала запасы плодов, ягод, грибов, скитаясь для того по дальним полянам, рощам и косогорам… Словно она хотела вознаградить нас всех нынешним своим усердием за былую лень и барскую надменность. Лес стал её лучшим другом; она с утра уходила в его тень, и лишь сырость вечерних туманов выгоняла её оттуда… и возвращалась она весёлая, смеющаяся, возбуждённая, с яркими огоньками в радостных глазах, с звонким, певучим голосом.
Минул год, что мы прожили на острове. Начиналась осень… Она отозвалась на сестре лихорадочным недомоганием: её знобило по ночам, тошнило, ломало в костях. Все мы были очень огорчены её недугом и старались, как бы его избыть. Хинного дерева не было на острове, но ивы — сколько угодно, и она пила ивовый отвар, но лихорадка и тошнота иве не поддавались. Люси была в отчаянии, которое и мы все делили, — тем более, что девушка изводилась со дня на день и прямо-таки таяла на глазах наших.
Был праздник, и мы сошлись все четверо к обеду. Я, — исхудавшая, с утомлённым и больным лицом, Люси, — Целия, с необъятною фигурою, — и Томас, как всегда, со времени своего несчастного объяснения в любви, не смеющий ни на кого глаз поднять…
Мы ели суп, когда Люси вдруг резко бросила свою ложку.
— Я не могу питаться такою гадостью! — брезгливо крикнула она.
Мы посмотрели на неё с изумлением: суп варил сам Томас, великий мастер своего дела, и вышел суп на славу!
— Не могу! — продолжала она, уже со слезами на глазах, — мне от него дурно делается!.. Как можно кормить людей такою дрянью?
— Но… но… мамзель Люси… — бормотал Томас.
— Люси! что за каприз? — прикрикнул я, — суп великолепный!
— Ну, и ешь его, если тебе нравится! — сердито огрызнулась она, — а я его в рот не возьму… я… я… я артишоков хочу!
— Артишоков?!
— Да, диких артишоков, которые Целия доставала в прошлом месяце… Они были так вкусны! Я готова съесть их целую дюжину. Томас! ведь я четвёртый день прошу! Неужели ты не достанешь мне этих артишоков?!
Томас приподнялся с места и, заикаясь, пробормотал:
— Что же, мамзель Люси, но разве я… я… хоть сейчас пойду… положим, сейчас они уже прошли… но… для вас-то? с удовольствием…
А Целия — хлопая себя по бёдрам — залилась диким хохотом и закричала:
— Ну, Фернанд! Теперь не беспокойся: я знаю болезнь Люси! Душечка! да никак вы от меня заразились?! Они женились, Фернанд! Ей-Богу, они женились, как и мы. Но какие хитрые! Как ловко скрывались и как долго водили нас за нос!
* * *Дальнейшие листки рукописи муссю Фернанда мало интересны. Содержание их напоминает библейское родословие: «У Еноха родился Ирад; Ирад родил Мехиаеля; Мехиаель родил Мафусала; Мафусал родил Ламеха». Календарные отметки о приумножении двух случайных семей, прерываемые по временам коротенькими записями для памяти, вроде:
«Сегодня Томас поймал палтуса столь огромной величины, что таких мы ранее и не видывали».
«У нашей маленькой Люси идут зубки».
«Было лёгкое землетрясение. Слава Богу, все целы и невредимы».
«Пробовали с Томасом порох, приготовленный мною из серы и селитры… Плохо!»
«Крестил близнецов, рождённых вчера сестрою Люси. Назвал Амедеем и Фиаметтою. Дети здоровые, горластые. Сестра чувствует себя прекрасно».
«Вулкан третьи сутки в пламени. Лава движется к западной бухте. Несносная жара. Пугавшие нас сотрясения почвы становятся слабее».
«Умер от родимчика пятый сын мой, Самсон, трёх месяцев и семи дней от рождения. Упокой, Господи, в раю невинную его душу!»
«Люси и Целия опять передрались из-за детей».
«Страшная гроза. Молния ударила в хижину Томаса и сожгла её. Божьим чудом, никто не пострадал, но люльку с маленькою Клавдией Томас едва успел выхватить из пожара. Ему опалило волосы и лицо».
Чем позднее по времени отметки эти, тем труднее они читаются. Бисерный почерк, которым начал Фернанд свою рукопись, мало-помалу грубеет, корявеет и — на последних листках — превращается в совершенно неразборчивые каракули. Видно, что водила пером по бумаге рабочая, мозолистая рука, с одеревенелыми пальцами, весь день перед тем работавшая топором в лесу или заступом на огороде. Безупречная орфография первых страниц к концу манускрипта уступает место безграмотному письму по произношению, причём весьма заметно, что Фернанд утратил уже и чистоту природного языка: его французская речь, прежде изысканно красивая, стала походить на жаргон негров в колониях. Европеец перерождался в островитянина, грубел и дичал.