— Замечательно, но как же мое манто? — спросила Джилл.
— Пока забудь о нем. А потом я все устрою.
— Я попробовала отмыть теплой водой, но все равно остаются розовые пятна…
— Положи его обратно в коробку и не морочь мне больше голову! Я сказал, что все сделаю сам.
— Хорошо, хорошо. Мы спустимся через минуту. Бенни принесла подарок Питеру и кое-что для тебя. Она едет к сестре, но говорит, что может задержаться.
— Прекрасно. Тащи ее сюда. Хейделла она знает.
— Хорошо. — Джилл повесила трубку.
Канун Рождества.
…Противоположность Новому году.
Это время больше принадлежит личности, чем обществу; это время, чтобы обратиться к себе и к семье, позабыв об общественных проблемах. Это время для самых разных вещей: время находить и время терять, время соединять и время порывать. Время сеять и время пожинать посеянное…
Они ели, стоя у буфета. Большинство гостей пили подогретый ром с корицей и гвоздикой, фруктовые коктейли и имбирный пунш. Говорили о пластиковых легких, о кровяных фильтрах, о компьютерных диагнозах и о том, что пенициллин безнадежно устарел.
Питер сидел, зажав руки между колен, слушал и наблюдал. Костыли были сложены у ног. Комната полнилась музыкой.
Джилл тоже сидела и слушала. Когда говорил Рендер, другие разговоры смолкали.
Бенни, улыбаясь, опустошала бокал за бокалом. Шутил доктор или нет, но невозможно было устоять против его голоса диск-жокея, рассуждающего с логикой иезуита. Ее босс был знаменитостью. Кто слышал о Минтоне? Или о Хейделле? Другие врачи, коллеги — и все. Ваятели были символом времени, и она, она была его секретаршей. О Ваятелях знали все. Подумаешь, что значит какой-нибудь кардиолог, анестезиолог, специалист по кишечнику или вообще какой-нибудь костоправ? Ее босс был ее мерой известности. Другие девчонки всегда расспрашивали про него и про его волшебную машину… «Тайм» окрестил невроконтакторов «электронными Свенгали» и посвятил Рендеру на три колонки больше, чем остальным. Кроме, конечно, Бартельметца.
Музыка тем временем сменилась: зазвучала легкая классика, балетные партитуры.
Бенни почувствовала прилив тоски по уходящему году, и ей захотелось танцевать, как она танцевала когда-то, давным-давно. Праздник, компания, в которую она попала, вместе с музыкой, пуншем и висящими на стенах еловыми гирляндами — все это действовало на нее, непроизвольно заставляя тихонько отстукивать каблуками ритм и вспоминать о высвеченной в темноте площадке, полной движения и цвета, и о себе самой — там, далеко.
Она прислушалась к разговору.
— …но если вы можете передавать и принимать их, значит, вы можете и записывать, — продолжал допытываться Минтон.
— Да, — ответил Рендер.
— Так я и думал. Почему же об этой стороне дела почти совсем не пишут?
— Еще лет десять, если не меньше, — и об этом будут писать все. А пока использование воспроизводящих систем разрешено только самому квалифицированному персоналу.
— Почему?
— Понимаете, — Рендер сделал паузу, чтобы прикурить сигарету, — если быть до конца откровенным, то дело в том, что желательно держать эту область под контролем, пока мы не узнаем о ней больше. Если не соблюдать определенной секретности, то результаты могут использовать преждевременно в коммерческих интересах, и с катастрофическими последствиями.
— Что вы имеете в виду?
— Я имею в виду, что способен сконструировать в сознании психически вполне здорового человека любой сон, даже такой, какой вы не в состоянии представить, на любую тему, — начиная от секса и насилия и кончая садизмом и другими извращениями, — сон со сложным и законченным сюжетом или сон, граничащий с безумием, сон, в котором будут исполняться любые желания и разыгрываться любые роли. Я даже могу подобрать, по вашему желанию, соответствующий видеоряд или живописный стиль — от импрессионизма до сюрреализма. Скажем, сон с насилием в кубистическом варианте. Неплохо? Отлично!.. Если захотите, вы даже можете стать конем из «Герники». Нет проблем!.. А потом я запишу все происходящее и буду прокручивать вам же или кому-нибудь другому сколько угодно раз.
— О Боже!
— Вот именно. Я мог бы сделать вас и Богом, если вы того пожелаете, и дать вам возможность пережить все семь дней творения. Я контролирую чувство времени — ваши внутренние часы — и поэтому в состоянии превратить объективно протекшие минуты в часы субъективного переживания.
— И рано или поздно это сбудется, не правда ли?
— Да.
— Каковы же окажутся результаты?
— Этого никто не знает.
— Босс, — робко вмешалась Бенни, — а вы не можете воскресить воспоминания? Отыскать что-то в прошлом и заставить человека пережить в воображении все сначала — так, как оно было когда-то, все сначала?
Рендер прикусил губу и как-то странно взглянул на Бенни.
— Да, — промолвил он наконец, — но думаю, это было бы нехорошо. Это подталкивало бы людей жить в прошлом, в уже не существующем времени. Это нанесло бы ущерб психике, способствовало бы регрессу, движению вспять и давало бы возможность неврастеникам укрываться в собственном прошлом.
Сюита из «Щелкунчика» закончилась, и по комнате поплыли звуки «Лебединого озера».
— И все же, — сказала Бенни, — я бы так хотела еще раз побыть лебедем…
Она тяжело поднялась и сделала несколько неуклюжих па — тучный, подвыпивший лебедь в красно-коричневом оперении.
Вся вспыхнув, Бенни поспешила снова сесть. Потом не выдержала и рассмеялась так заразительно, что все рассмеялись вместе с ней.
— А где бы вы хотели оказаться? — обратился Минтон к Хейделлу.
Маленький доктор улыбнулся.
— На одном пикнике, в летние каникулы, когда я учился на третьем курсе… Да, я бы уж точно за неделю протер эту запись до дыр. Ну, а ты, сынок? — обратился он к Питеру.
— Я еще слишком молод, и хороших воспоминаний у меня немного, — отозвался Питер.
— А вы, Джилл?
— Не знаю… Наверное, мне хотелось бы снова стать маленькой, и чтобы папа, мой любимый папа, читал мне зимой по воскресеньям книжки вслух.
Она быстро взглянула на Рендера.
— А ты, Чарли? Если бы ты хоть на минутку позабыл про работу, что бы с тобой было в эту минутку?
— То же, что и сейчас, — ответил он с улыбкой. — Я счастлив быть здесь, в настоящем, я принадлежу ему.
— Правда? Скажи, что это правда.
— Да, — кивнул он, взяв новый бокал пунша. Потом рассмеялся: — Ну конечно, правда.
Сзади, за его креслом, послышался тихий храп. Бенни вздремнула.
Музыка звучала не умолкая, и Джилл переводила взгляд с отца на сына и обратно. Рендер заменил Питеру гипсовую повязку.
Мальчик зевал и тер глаза.
Она внимательно вгляделась в него. Каким он будет через десять лет? А через пятнадцать? Надломленным, истощенным вундеркиндом? Или повелителем еще не открытых сил природы?
— …но это не может быть полноценным видом искусства, — говорил Минтон, — и я не представляю, каким образом цензура…
Джилл перевела взгляд на Рендера.
— …человек не имеет права быть безумным, — говорил он, — так же, как не имеет права сам уходить из жизни…
Она коснулась его руки, и он подпрыгнул в кресле, словно очнувшись, и отдернул руку.
— Я устала, — сказала Джилл. — Ты не мог бы отвезти меня домой?
— Сейчас, — кивнул Рендер, — только пусть Бенни еще немножко подремлет.
И он вновь повернулся к Минтону.
Питер с улыбкой посмотрел на нее. Неожиданно Джилл и в самом деле почувствовала себя очень уставшей. А ведь она всегда любила Рождество.
Сидя напротив нее в кресле, Бенни продолжала тихонько посапывать, и слабая улыбка изредка пробегала по ее лицу.
Где-то там, далеко, она танцевала.
Где-то там, далеко, человек по имени Пьер пронзительно кричал, может быть, потому, что уже не был Пьером.
Кто я? Я — Жизнелюб, как пишут в «Тайм», который вы получаете каждую неделю. Подсаживайся-ка, Чарли, заморим червячка. Нет, не твоего! Моего червячка. Видишь? Вон там. Нужное слово всегда приходит слишком поздно. Ладно, от добра добра не ищут, словом, ты понимаешь… Попроси парня принести кувшин с водой и тазик, о'кей? «Конец номера» — так они это назвали. Говорят, человек может выступать с одним и тем же номером несколько лет, двигаясь внутри большой и сложной социологической структуры, известной под названием «социоцепи», подыскивая себе свеженькую аудиторию. Смертельно люблю жизнь! Мировая сеть телекоммуникаций спихнула эту колымагу вниз бесчисленное количество выборов назад. Сейчас она, наверное, громыхает по скалам ада. А мы — на пороге новой эры, славной эры жизнелюбов… Так вот, все вы там — от Хельсинки до Огненной Земли — навострите ваши уши и скажите мне: слышали вы нечто подобное раньше? Словом, речь об одном древнем комике, который возился над своим «номером».
Как-то раз выступал он в радиопередаче, и, естественно, со своим «номером». «Номер» был что надо: остроумный, острословный, с тезами и антитезами, словом, шедевр. Только вот беда: с работы его после этого турнули, потому что оказалось, что номер-то старый. В отчаянии, разодрав на себе одежды и посыпав главу пеплом, взобрался комик на перила ближайшего моста и приготовился сигануть в черные струи символа смерти, протекавшего внизу. Как вдруг — голос. «Не бросайся, мол, в черные струи символа смерти, подбери свои одежды, стряхни пепел и спускайся сюда, на рельсы». Обернулся он и видит странное существо, скорее, не странное, а страшное, страхолюдное — все в белом, смотрит на него: рот до ушей, а во рту один зуб торчит. «Кто ты, странное, улыбающееся существо в белом?» — спрашивает комик. «Ангел Света, — отвечает она. — Явилась, чтоб ты руки на себя не наложил». Он головой качает: «Увы! Ничего мне больше не осталось, номер мой все знают, никому не смешно». Она ему: «Не надо. Выбрось из головы. Мы, Ангелы Света, творим чудеса. Я тебе столько анекдотов расскажу, что ты потом их за всю вашу недолгую и скучную смертную жизнь не перескажешь». — «Благодарю, — он отвечает. — Что же я должен сделать, чтобы сбылось такое диво дивное?» — «А ты переспи со мной», — отвечает Ангел. «Да неужто вы, ангелы, тоже этим занимаетесь?» — он спрашивает. «Очень даже, — ответствует Ангел. — Ты Ветхий Завет перечитай повнимательней, много чего про нас, ангелов, узнаешь». — «Ладно, договорились», — говорит комик и пепел с главы отрясает. И они удалились, и сделал он с ней «номер», хотя, по правде сказать, вряд ли это была среди Дочерей Света первая красавица. Наутро проснулся он бодрый и полный сил, прикрыл ее наготу и кричит: «Пробудись! Пора сдержать слово — жду твоих анекдотов». Она открывает один глаз и так это смотрит на него. «Ты со своим номером сколько выступал?» — спрашивает. «Тридцать лет», — комик отвечает. «А всего тебе сколько годков будет?» — «Уф, сорок пять». Она зевнула и говорит с улыбочкой: «В твои-то годы странно в Ангелов Света верить». Ну вот, это и был его новый номер… А теперь поставьте мне какую-нибудь музыку душевную, ладно? Вот-вот, хорошо. Сразу ничего не чувствуешь. А знаешь, почему? Где теперь, в наши дни, услышишь душевную музыку? У дантиста, в банке, магазине и в таких местах, как это, где приходится черт знает сколько ждать, пока тебя обслужат. То есть слушаешь ты душевную музыку и одновременно получаешь психическую травму. И каков результат? А таков, что душевная музыка теперь — самая бездушная вещь. Но аппетит от нее — зверский. Почему? Потому, что ее играют во всех ресторанах, где приходится долго ждать. Ждешь, ждешь, и тебе ублажают душу душевной музыкой. Ладно… Где парень с водой и с тазиком? Я хочу вымыть руки… А это ты слышал — про чудака, которого послали на Альфу Центавра? Обнаружил он там гуманоидов и стал изучать их нравы и обычаи, фольклор и табу. В конце концов столкнулся с проблемой воспроизводства. Подвернулась тут нежная юная особа, взяла нашего чудака под ручку и отвела на фабрику, где этих самых центаврийцев делали. А там такая картинка: туловища по конвейеру едут, суставы им ввинчивают, мозги прямо в черепушки отгружают, ногти в пальцы вставляют, требуху по животам распихивают, ну, и прочее. Удивился наш чудак, а юная леди его спрашивает: «Что ж тут удивительного? А вы на Земле как обходитесь?» Взял он ее тогда за белую руку. «Пойдем, — говорит, — вон за тот пригорок, там я тебе и покажу». Пошли, стал он показывать, а она хохочет. «В чем дело? — он интересуется. — Почему смеешься?» «А потому, — она отвечает, — что у нас так машины делают…» Не забывайте меня, девочки, пишите письма!
— …Это я, Орфей, рвите меня на куски! Пришло время! Придите, корибанты, и свершите над несчастным певцом вашу волю!
Темнота. Крик.
Тишина…
Аплодисменты!
Она всегда приходила задолго до начала, одна, и всегда садилась на одно и то же место — в десятом ряду, справа, и единственное, что действительно причиняло ей неудобство, было то, что в антракте она могла помешать тем, кто хотел выйти.
Она приходила задолго до начала и оставалась в зале, пока театр не стихал. Ей нравились хорошо поставленные актерские голоса, и поэтому она предпочитала английских актеров американским.
Она любила мюзиклы, даже не столько потому, что любила музыку, сколько потому, что ей нравились трепетные звуки голосов. Поэтому же она особенно любила пьесы в стихах.
Она любила елизаветинцев, но не любила «Короля Лира». Ее глубоко волновали пьесы древних греков, однако слушать «Царя Эдипа» было выше ее сил. «Чудотворец» и «Свет погас» ей тоже не нравились.
Она носила дымчатые очки и не носила трость.
Как-то вечером, еще до того, как поднялся занавес перед последним действием, темноту прорезал луч света, и появившийся в нем мужчина спросил: «Есть в зале врач?»
Никто не откликнулся.
— Это срочно, — продолжал мужчина. — Если здесь есть врач, большая просьба пройти в канцелярию в главном фойе, сейчас же.
Говоря, он оглядывал ряды, но люди сидели не шевелясь.
— Спасибо, — сказал он и покинул сцену.
Когда в темноте появился луч света, она инстинктивно наклонила голову в его сторону. После объявления занавес поднялся, движение и голоса на сцене возобновились. Она ожидала, вслушиваясь. Потом, встав, пошла вдоль рядов, ведя кончиками пальцев по стене.
Выйдя в фойе, остановилась.
— Разрешите помочь вам, мисс?
— Да, я ищу канцелярию.
— Это здесь, налево.
Она повернулась и двинулась влево, выставив вперед руку. Коснувшись стены, провела по ней ладонью, быстро нащупав дверной косяк. Потом постучала.
— Да? — Дверь открылась.
— Вам нужен врач?
— А вы врач?
— Да, да.
— Тогда скорее! Вот сюда, пожалуйста!
Она двинулась вперед, следуя за звуком мужских шагов, вверх по коридору, опоясывающему зал. Потом услышала, как провожатый поднялся на семь ступенек вверх, и сделала то же самое.
Они приблизились к артистической уборной; она вошла следом за ним.
— Вот.
Она повернулась вслед за его голосом.
— Что случилось? — спросила она, подходя к тому месту, куда указывал голос.
Руки ее коснулись лежащего тела. В тот же момент раздались неприятный булькающий звук и тихое, еле слышное покашливание.
— Рабочий сцены, — пояснил мужской голос. — Кажется, подавился конфетой. Он все время их сосет. Короче, что-то у него там, в глотке, застряло. Не проглотить, не выплюнуть.
— «Скорую» вызвали?
— Да. Но вы поглядите, он уже синеть начал! Боюсь, как бы они не опоздали.
Опустив руку, она запрокинула голову рабочего и ощупала горло.
— Да, что-то у него застряло, от этого и удушье. Придется резать, иначе мне никак не добраться. Дайте мне короткий острый нож — стерильный. Скорее!
— Слушаю, мэм, сейчас!
Мужчина ушел. Она осталась одна. Прощупала пульс на сонной артерии. Положила руки на судорожно вздымающуюся грудную клетку. Еще больше запрокинула голову и снова ощупала горло.
Прошла минута, еще одна. Послышались торопливые шаги.
— Вот, возьмите… Мы протерли лезвие спиртом…
Она взяла нож. Издалека донеслась сирена «скорой». Однако нельзя было сказать наверняка, успеет ли она.
Женщина провела кончиками пальцев по лезвию. Потом еще раз ощупала горло лежащего перед ней человека. Развернувшись вполоборота к тому, чье присутствие угадывалось за спиной, она сказала:
— Думаю, вам лучше не смотреть. Мне придется сделать экстренную трахеотомию. Это зрелище не из приятных.
— Хорошо. Я подожду в коридоре. Звук шагов. Звук закрывшейся двери.
Она сделала первый надрез. Послышалось нечто вроде вздоха. Струя воздуха вырвалась наружу. Потом было мокро… Хлюпающий звук.
Она откинула голову. Когда врачи «скорой» вошли в комнату, руки ее уже перестали дрожать: она знала, что человек будет жить.
— …Шеллот, — представилась она врачу. — Эйлин Шеллот, психиатр.
— Я слышал о вас. Но разве вы?..
— Совершенно верно. В людях читать легче, чем читать по Брейлю.
— Да, я понимаю. Значит, встретимся с вами в Центре?
— Конечно.
— Спасибо, доктор. Спасибо, — сказал директор театра.
Она вернулась на свое место и досидела до конца. Занавес опустился. Она подождала, пока разойдется публика.
Даже сидя в своем кресле, Эйлин живо чувствовала сцену. На сцене для нее, как в фокусе, собиралось все: звук, движение, ритм, оттенки — не света, но светотени; сцена была для нее неким темно-сияющим центром жизни; там бился пульс пифагорейской триады — pathema, mathema, poeima, в круговороте чувств и страстей ощущались содрогания жизни; сцена была тем местом, где способные к благородным страданиям герои благородно страдали, где остроумные французы плели паутинное кружево своих комедий вокруг мощных идей; местом, где черная поэзия нигилистов отдавалась за стоимость одного билета тем, над кем издевалась, где лилась кровь, раздавались вопли, звучали песни, где Аполлон и Дионис ухмылялись из-за кулис, где Арлекин без конца дурачил капитана Спеццаффера, заставляя того терять штаны. Сцена была местом, где умели подражать всему, но где за всем скрывались два основных чувства: радость и грусть, комическое и трагическое, иными словами, жизнь и смерть — две вещи, определяющие место человека в мире; местом, где появлялись герои и те, кому было далеко до героев; местом, которое Эйлин любила и где видела единственного человека, чье лицо она знала, — он ходил многоликим Символом по подмосткам Сцены… И, ополчась на море смут, в недобрый час, при лунном свете, сразить их противоборством, — кто призывал мятежные ветра, от волн зеленых вздымал валы до голубых небес, — два перла там, где взор сиял… Что за мастерское создание — человек! Как бесконечен способностью! В обличии и в движении — как выразителен и чудесен!