Поиск-83: Приключения. Фантастика - Леонид Юзефович 2 стр.


Семченко и ему рассказал, как бы он на месте товарища Беклемышева поступил с топленым маслом.

— Вы, Коля, сложнейший вопрос затронули, — своим монотонным голосом, в котором не сразу угадывалась скрытая насмешка, начал объяснять Осипов. — О цели и средствах. Я бы предоставил его решать провидению. Если масло в дороге протухнет, не доедет до Западного фронта, значит, Беклемышев поступил нехорошо. А если доедет неиспорченным, то, выходит, все в порядке и бог на его стороне.

— Вы, Юрий Юрьевич, тоже к нам завтра приходите, — оборвал его Семченко. — Вам полезно будет… Между прочим, в концерте Казароза выступит. Слыхали про такую певицу?

— Казароза… Казароза. — Осипов задумался. — Что-то такое припоминаю.

2

Если бы Семченко спросили, зачем он, восьмидесятилетний старик, не так давно перенесший операцию на почках, два часа простоял в очереди за билетами на Ярославском вокзале, а потом сутки трясся в душном вагоне, где не открывалось ни одно окно, он бы не знал, что ответить. То есть для себя он все решил, но объяснить кому-то другому было трудно. Что объяснишь? Да, из Союза журналистов приглашали на юбилей областной газеты, из музея звали выступить с беседами о гражданской войне, обещали оплатить командировку через общество «Знание», но такие приглашения приходили и раньше из разных городов, по которым его мотала жизнь. Он им радовался, клал на видное место, показывал гостям, но никуда не ехал. А тут вдруг сорвался. Даже дочь не предупредил, позвонил ей на работу уже с вокзала.

И всего-то было письмо от этой учительницы, Майи Антоновны, просившей написать воспоминания о клубе «Эсперо», — листок в длинном поздравительном конверте, безличные обороты, скромный перечень собственных достижений, несколько вкрапленных в русский текст слов на эсперанто.

Ему не раз присылали мемуары на рецензирование, и он сочинял эти рецензии легко, быстро, сам удивляясь точности собственной памяти. Когда известный кинорежиссер попросил описать обстановку советского посольства в Лондоне в двадцатые годы, Семченко отстукал ему десять страниц на машинке, вспомнив даже, какого цвета были портьеры на окнах. А незадолго перед тем из журнала заказали очерк о деятельности нашего торгпредства в Англии, где Семченко проработал до тридцать второго года. Он написал его практически за один вечер, сразу набело, почти без правки, и очерк всем понравился — напечатан был без сокращений и признан лучшим материалом номера. А эти злополучные воспоминания он вымучивал целую неделю, маялся, уныло тыкал одним пальцем в клавиши машинки. Потом порвал написанное и отправился на Ярославский вокзал.

И сразу понял, что не зря приехал, когда по Петропавловской, ныне начдива Азина, улице вышел к Стефановскому училищу — тот же розово-красный неоштукатуренный кирпич, железные карнизы, встроенный в правое крыло восьмигранный шатер бывшей часовни. Внутри, конечно, все было по-другому, но по коридору тянулась все та же вечная риска, разделявшая стену надвое — внизу масляная краска, вверху побелка, и эта риска, пережившая революции и войны, тысячи раз виденная в учреждениях любого ранга, вдруг всколыхнула память и на полчаса повергла Семченко в состояние деятельного умиления.

— Пойдемте, покажу вам наш музей. — В вестибюле Майя Антоновна открыла ключом боковую дверь, пропустила Семченко в комнату, сумеречную от плотных штор. — Раньше здесь была швейцарская.

Но он уже и так вспомнил это полукруглое окно, этот выступ коридорной печи слева, низкий сводчатый потолок. В двадцатом году здесь помещалось правление клуба «Эсперо».

Теперь на стене висел портрет Чкалова. Под ним, на тумбочке, стоял большой мятый самовар из рифленой латуни, без крышки.

— Наша школа носит имя Чкалова, — бесстрастным экскурсоводческим голосом объяснила Майя Антоновна. — Мы собираем воспоминания о нем, встречаемся с людьми, лично знавшими Валерия Павловича.

Семченко кивнул на самовар:

— Его собственный?

— Нет… Подарок человека, с которым Чкалов состоял в переписке.

— Он бы вам еще подштанники свои подарил. — Семченко легонько пристукнул палкой по самовару, с удовольствием поймав встревоженный взгляд Майи Антоновны. — Тоже реликвия!

Раньше на палке был резиновый наконечник, но Семченко его снял. Ему нравился четкий стук дерева по асфальту.

На отдельном планшете он заметил фотографию человека в красноармейской фуражке, с кубарями в петлицах. Его лицо показалось знакомым — чернявое, длинное, с длинным острым подбородком, чуть асимметричное от неумело наложенной ретуши.

— Геннадий Ходырев. — Майя Антоновна проследила его взгляд. — Наш земляк… Был начальником погранзаставы в Карпатах, попал в плен, бежал, сражался в маки. Погиб во время парижского восстания. У нас есть его биография, ребята из совета музея писали… Показать?

— Если не затруднит.

Порывшись в шкафу, Майя Антоновна протянула несколько альбомных листов, сшитых по краю красной ниткой. На верхнем наклеена была такая же фотография, как на планшете, только маленькая, а сбоку цветными карандашами нарисован мужчина в набедренной повязке, поднимающий над головой оранжевый комок с лучами и сиянием. «Данко, наверное», — сообразил Семченко.

Начал читать:

«Геннадий Ходырев родился в 1903 году в семье рабочего. С детских лет он познал нужду и труд, помогая в мастерской своему отцу, по профессии шорнику…»


Это было в тот день, когда Вадим Кабаков привел Глобуса.

В три часа, отдав Наденьке перепечатать статью «Как бороться с безнавозьем», написанную одним из уездных агрономов, Семченко отправился на заседание народного суда. Давно следовало дать принципиальную статью о его деятельности, растолковать, что к чему. А то всякие слухи ходили по городу.

Суд заседал в бывшем ресторане Яроцкого. Это одноэтажное, похожее на барак каменное здание стояло у речного взвоза, рядом с театром водников «Отдых бурлака». Ниже теснились причалы — когда-то шумные, а теперь пустынные, ветшающие, со сломанными перилами и щербатыми сходнями. У берега темнела вереница плотов, на них копошились люди с баграми. Шла заготовка дров для городских учреждений. На эту работу направляли беженцев, вернувшихся из Сибири после разгрома Колчака. Решением губисполкома каждый мужчина должен был выгрузить по пять кубов, а каждая женщина — по два с половиной. Лишь после этого беженцы получали документы на право жительства.

Когда Семченко вошел в зал, послеобеденное заседание уже началось. На эстрадном возвышении, за длинным, почти без бумаг столом, который одной своей аскетически пустынной плоскостью способен был внушить уважение к суду, сидели трое, из чего Семченко заключил, что разбирается дело средней важности — в серьезных случаях приглашали не двоих заседателей, а шестерых. В центре перебирал какие-то листочки судья, пожилой слесарь с сепараторного завода. Справа поигрывал пальцами незнакомый усатый кавказец в офицерском френче, слева склонилась над протоколом Альбина Ивановна, учительница из школы-коммуны «Муравейник», входившая в правление клуба «Эсперо». Кивнув ей, Семченко пристроился во втором ряду, с краю.

Судили шорника Ходырева за кражу приводных ремней из паровозоремонтных мастерских.

Сам Ходырев, чернявый, унылого вида мужик лет сорока пяти, стоял на эстраде сбоку. За ним, в полушаге — милиционер. Свидетелей уже допросили. Судья что-то сказал Альбине Ивановне, тыча пальцем в протокол, потом посмотрел на Ходырева.

— Прошу вас рассказать о том, как происходило хищение.

— Брал, значит. — Ходырев тяжело сглотнул. — Там со стороны Преображенской дыра есть в заборе. И в стене дыра. Позапрошлым летом пристрой на кирпич разбирать стали, да не кончили. Досками только забито… И брал, значит.

— Вы утверждаете, будто брали одни обрезки. А вот свидетели другое показали.

— Чем начнется, тем не кончится. — Кавказец ударил смуглой ладонью по ребру стола.

— Говори всю правду, папаня, не бойся! — прозвенел сзади срывающийся молодой голос.

Семченко обернулся — как раз за ним, рядов через пять-шесть, сидела зареванная баба с младенцем на руках, вытирала слезы воротником кофты. Возле нее стоял паренек лет семнадцати, такой же чернявый и невзрачный, как Ходырев.

— Ты расскажи, как из «Рассвета» к тебе приходили! — крикнул паренек.

— Из «Рассвета», значит, ко мне приходили, — послушно начал Ходырев. — Из кооператива Веслянского… Зятек у меня там… Они всех лошадей на одну конюшню свели, сбрую тоже снесли. Сторожа, само собой, приставили. Мужики-то не хотели сперва, так уполномоченный из города приезжал, ругался. «Это, говорит, у вас кооператив буржуазный, всяк в своем углу сидит. Такие и при старой власти были!» Ну и свели, значит… А как сеять, упряжь и пропала. Кулаки, конечно, кто еще. Но концов не найдешь. А у них там ни шорника доброго нет, ни материалу. Ну, зятек и подбил на грех… А так обрезь брал.

— Ты расскажи, как из «Рассвета» к тебе приходили! — крикнул паренек.

— Из «Рассвета», значит, ко мне приходили, — послушно начал Ходырев. — Из кооператива Веслянского… Зятек у меня там… Они всех лошадей на одну конюшню свели, сбрую тоже снесли. Сторожа, само собой, приставили. Мужики-то не хотели сперва, так уполномоченный из города приезжал, ругался. «Это, говорит, у вас кооператив буржуазный, всяк в своем углу сидит. Такие и при старой власти были!» Ну и свели, значит… А как сеять, упряжь и пропала. Кулаки, конечно, кто еще. Но концов не найдешь. А у них там ни шорника доброго нет, ни материалу. Ну, зятек и подбил на грех… А так обрезь брал.

— Расчет с вами производился деньгами?

— Не пряниками же! — огрызнулся Ходырев. И тут же сник. — Маслица маленько дали, свининки…

В начале июня Семченко пригласили на объединенную сессию губчека, военно-транспортного трибунала и бюро угрозыска. Там говорили, что случаи шпионажа и контрреволюции в городе дошли на убыль, зато резко возросло число преступлений на должности и воровство. Лишь за одну неделю судили трех кладовщиков, торговавших похищенным с железнодорожных складов мылом, бемским стеклом и минеральным маслом, корейца из табачной артели за спекуляцию спичками и начальника карточного бюро при потребобществе за неправильное распределение талонов в столовые. Последнего Семченко знал. Однажды тот предложил ему лишний талон в столовую первого разряда — по-свойски предложил, между делом, и очень удивился, когда Семченко сгреб его за грудки. Не испугался, а именно удивился. Все повторял: «Я же тебе как человек человеку! Мне от тебя и не нужно ничего…»

Судья спросил:

— Вы знали, что обрезки приводных ремней тоже идут в дело?

— Как это? — Ходырев не понял или сделал вид, будто не понимает.

— Сшивают их… И так вон сколько кругом станков стоит!

— Так ведь и упряжь, поди, нужна, — рассудил Ходырев.

— Сами-то что, на велосипеде ездите? — опять встрял паренек за спиной у Семченко.

Судья устало перевел на него взгляд.

— Помолчи, сынок…

— Надо, товарищ судья, из кооператива свидетеля вызывать, — громко проговорил кавказец. — И если он нам сейчас неправду сказал, дать ему двойное наказание. На Кавказе всегда раньше так делали. Вот у хана Аммалата был закон…

— По декрету о суде, — напомнила Альбина Ивановна, — ссылки на законы свергнутых правительств воспрещаются.

— Хватит свидетелей. — Судья потер пальцами виски. — Пусть спасибо говорит, что мы его судим, а не транспортный трибунал. Мастерские-то паровозоремонтные.

— Спасибо, — серьезно сказал Ходырев.

— Да ты что, папаня! Не старая власть, чтобы кланяться! — Паренек отцепил от рубахи материну руку, выскочил к эстраде.

Семченко встал, взял его за плечи и усадил на лавку, чувствуя, как вздрагивает под рубахой тощее мальчишеское тело.

— Сиди, Генька, — приказал Ходырев. — Мать не расстраивай!

На руках у женщины зашелся в вопле младенец, и именно потому, что жаль стало и Геньку, и эту бабу, и младенца, Семченко решил не поддаваться жалости, сказать правду:

— Можно мне выступить?

Судья удивленно вскинул голову.

— Зачем?

— Позвольте, — вмешалась Альбина Ивановна. — Согласно декрету о суде в слушании дела могут принять участие один защитник и один обвинитель из числа присутствующих на заседании.

Несмотря на свою молодость, Альбина Ивановна к любому поручению в клубе относилась со всей ответственностью и так же ответственно подготовилась к роли народного заседателя.

— Много я говорить не буду. — Семченко положил перед судьей тетрадный листок. — Но попрошу зачитать суду и собравшимся это письмо. Оно пришло к нам в редакцию из Буртымского уезда.

Проглядев листок, судья понимающе кивнул и начал читать вслух:

— «В ноябре 1918 года, при эвакуации красных со станции Буртым был выброшен из вагона маховик с валом кривошипа от двигателя внутреннего сгорания. Недавно ездил с женой в коопторг за калошами и увидел: он до сих пор лежит на станции Буртым, когда в Республике нужда. Как же получаются такие дела? Калош нет, мыла нет, машина где-то стоит в бездействии, а маховик лежит. С комприветом Семен Кутьев».

— Видите, товарищи. — Семченко посмотрел на Геньку. — Машины стоят, станки стоят. Мы даже хлеб из Сибири вывезти не можем, потому что паровозов не хватает…

— Покамест и лошади нужны, — тихо сказал Генька.

— Я диалектику тоже понимаю. — Семченко нахмурился. — И гражданина Ходырева мне жаль, конечно. Жена, ребятишки, все такое прочее. Но судить его нужно по всей строгости настоящего тяжелого момента. Иначе этот момент и не кончится никогда!

— Товарищ судья! — Генька вспрыгнул на эстраду, замахал руками перед самым его носом. — Ежли бы папаня мой только обрезки брал, вы бы его к штрафу приговорили? Так? А остальное он для доброго дела позаимствовал. Для всеобщего счастья… Вот за обрезки и судите, по справедливости!

«Горячий парнишка», — с оттенком уважения подумал Семченко. Он вернулся на место, испытывая почему-то чувство неловкости, хотя все сделал правильно — меньше всего этот мужик заботился о всеобщем счастье, и встретил ненавидящий взгляд Геньки, которого милиционер выводил из зала. Глаза у парня были круглые, зеленоватые, чуть выкаченные из орбит. По-обезьяньи длинные руки суетливо оправляли выбившуюся из-под штанов рубаху. Семченко с внезапно острой жалостью отметил, что руки у Геньки слабые, костяшки налиты отроческой краснотой.

Ходырева приговорили к году общественно-принудительных работ.

Семченко выслушал еще одно дело, перекинулся с Альбиной Ивановной несколькими словами по поводу завтрашнего вечера в Стефановском училище, а когда вышел на улицу, то сразу увидел Геньку. Тот стоял возле мостков через канаву — одна рука на гашнике, другая отведена за спину, напряжена в плече. Семченко двинулся к нему, намереваясь поговорить по-хорошему, и тут же камень скользом оцарапал скулу.

— Ты что? — Он остановился.

Генька отбежал немного и заорал, вихляясь:

— Башка каторжная! Сука ты, сука!

— Погоди, не трону. — Семченко перескочил через канаву. — Если каждый сам будет решать, что сейчас нужнее, чего выйдет-то? Ты подумай. Всяк под себя грести начнет!

Генька вдруг затих и спокойным, только неестественно высоким от горловой судороги голосом спросил:

— Влез-то зачем? Кто тебя звал, козел бритый?

Он бесстрашно стоял в двух шагах от Семченко, скособочившись от напряжения, бледный, похожий на затравленного зверька, и такая ненависть была в его глазах, что Семченко стало не по себе — плюнул и пошел прочь.


«…Бросился вперед с криком «Аван!», что по-французски означает: «Вперед!». Эсэсовцы, засевшие на втором этаже, отвечали ураганным огнем из «шмайсеров». Пуля попала Геннадию Ивановичу в грудь, и он умер на руках своего боевого соратника Антуана Мюзо. После победы Мюзо написал обо всем сестре Геннадия Ивановича, Татьяне Ивановне Постоноговой, проживающей в нашем городе по адресу…»

Семченко вернул листки Майе Антоновне, встал.

— Значит, мы договорились, — сказала она. — Встречаемся завтра в шесть часов. Здесь. Я постараюсь предупредить всех наших.

— Вы всегда здесь собираетесь?

— Вообще-то нам два раза в месяц выделяет помещение Дом культуры нефтяников. Но завтра там занимается вокальная группа. И ехать туда далеко… Жаль, что Кадыр Искандерович на курорте.

— Жаль, — согласился Семченко. Впрочем, Минибаева он помнил плохо. Вспомнил, что был такой, лишь когда получил письмо от Майи Антоновны.

— Кадыр Искандерович много рассказывал о клубе, о вас. — Она все время цитировала в разговоре собственное письмо. — Очень жаль, что его не будет на встрече… Почему вы не предупредили о своем приезде, Николай Семенович? Мы бы вас встретили, заказали номер в гостинице.

— Я отлично устроился. — Гостиницу Семченко забронировал еще в Москве, через старых друзей из Минвнешторга. — А про Казарозу вам Минибаев не рассказывал?

— Странное имя… Она что, тоже была эсперантисткой?

— Нет.

— Кстати, какой у вас номер? Может быть, я забегу вечером? Вы не возражаете?

— Напротив, буду рад. Триста четвертый.

Он спустился с крыльца, помедлил, подставляя лицо солнцу, потом сел на скамейку. На соседней дремал маленький благообразный старичок, час назад заходивший в учительскую. Рот его был полуоткрыт, легкий белый пушок на темени шевелился от едва ощутимого ветерка.

«А ведь помоложе меня будет», — с удовольствием подумал Семченко. Сам он ни за что, ни при каких обстоятельствах не позволил бы себе заснуть вот так, прямо на улице.

Он достал бумажник, набитый визитными карточками и использованными аптечными рецептами, которые почему-то не решался выбрасывать, осторожно вынул плотную старинную фотографию с обтрепавшимися углами. Это была фоторепродукция. Сбоку в кадр влезла черная рама, за ней угадывалась какая-то мебель — ножки, переборки, край ширмы. На картине, окруженная дикими зверями, стояла крохотная изящная женщина с птичьей клеткой в руке. Звери были всякие, но все со свирепыми мордами, оскаленные, вздыбленные — и жираф, и бегемот, и непонятный мохнатый уродец с прямым и длинным рогом на поросячьем носу. Даже мирный слон и тот изготовился к нападению, взвив хобот и наставив клыки. Узкую, с круглым верхом клетку женщина держала за кольцо, чуть отведя в сторону. В клетке сидела райская птица, и взгляд у обеих — у женщины и птицы — был растерянный, непонимающий.

Назад Дальше