С неба посыпала изморось, потом пошел дождь, но до того медленный, что капли можно было провожать взглядом до самого их падения. Мужчины и женщины продолжали пляску взаимоощупываний — теперь уже под аккомпанемент еврейских оркестриков, заполонивших своей музыкой улицы. Девочки ловили сачками светлячков. Они сдирали оболочку с их брюшек и натирали ресницы фосфоресцином. Мальчики давили пальцами муравьев, сами не зная почему.
Дождь усилился, и участники парада надулись самогоном и пивом до поросячьего визга. В темных закутках, где дома упирались друг дружке в бок, под балдахинами плачущих ив вершились дикие безотлагательные соития. Пары кровавили себе спины о ракушки, ветки и гальку на отмелях Брод. Они запрыгивали друг на друга в траве: медные юноши, погоняемые похотью; нефритовые женщины, суше запотевших бокалов; мальчики-девственники с движениями мальчиков-слепцов; вдовы с запрокинутыми вуалетками, разведенными ногами, мольбами — к кому?
Из космоса астронавты способны различить занимающихся любовью людей по микроскопическим вспышкам света. Не света даже, а мерцания, которое легко принять за свет, — коитусова излучения. Поколение за поколением изливают его во тьму, как мед, покуда оно не достигнет глаз астронавта.
Века через полтора — задолго после того, как влюбленные, произведшие излучение, улягутся рядком на кладбище — города-метрополии становятся видны из космоса. Излучение продолжается весь год. Города поменьше тоже различимы, но уже с трудом. Разглядеть штетлы практически невозможно. Отдельные пары невидимы.
Коитусово излучение — результат тысяч соитий: новобрачные и подростки, вспыхивающие, как бутановые зажигалки; пары мужчин, горящие быстро и ослепительно; пары женщин, способные светиться часами после мягких множественных вспышек; оргии, искрящиеся, как кремневые огнива, что продаются на ярмарках; пары, тщетно пытающиеся обзавестись детьми, оставляющие свой бесплодный оттиск на материке подобно тому, как, погаснув, яркий свет оставляет бесплодную вспышку на глазном яблоке, стоит только от него отвернуться.
Бывают ночи, когда некоторые места мерцают ярче обычного. Трудно, не щурясь, смотреть на Нью-Йорк в день Святого Валентина или на Дублин в день Святого Патрика. Древний, обнесенный стеной, Иерусалим вспыхивает, как свеча, в каждую из восьми ночей Хануки. День Трахима — единственный день в году, когда крошечное местечко Трахимброд различимо из космоса, когда коитусово излучение достигает в ней такого накала, чтобы озарить польско-украинские небеса. Мы здесь, — известит астронавтов сияние 1804 года полтора столетия спустя. Мы здесь, и мы живы.
Но Брод к этому излучению отношения не имела; ее вольтовый накал не был частью всетрахимбродского электрического потока. Она слезла с платформы, почти не расплескав лужиц дождевой воды, скопившейся в желобках между ее ребер, и пошла домой вдоль линии Еврейско/Общечеловеческого раскола, чтобы наблюдать за шумом и всеобщим весельем издалека. Женщины презрительно усмехались ей вслед, а мужчины, пользуясь своей нетрезвостью, норовили столкнуться с ней, задеть ее, приблизить свое лицо вплотную к ее лицу, чтобы ощутить ее запах или поцеловать в щечку — с пьяных какой спрос.
Брод — речная грязнуля!
Может пройдешься со мной под ручку. Брод?
Твой отец опозорил себя, Брод.
Ну-ка покажи, как ты умеешь кричать от удовольствия.
Брод никого из них не замечала. Не замечала, когда они плевали ей под ноги или щипали за ягодицы. Не замечала, когда они ее проклинали и целовали или когда проклинали поцелуями. Не замечала, даже когда они лишали ее невинности, как не замечала ничего, что происходило с ней в мире, не оторванном от реальности.
Янкель! — сказала она, распахивая дверь. — Янкель, я уже дома. Пойдем смотреть на танцы с крыши и есть руками ананас.
В поисках отца она прошла через кабинет, припадая на одну ногу, как это всегда делал тот, кто был вшестеро ее старше, и через кухню, на ходу стаскивая русалочий костюм, и через спальню. В доме пахло гнилью и сыростью, будто через оставленное открытым окно в гости наведались все призраки Восточной Европы. Но это был всего лишь запах воды, просочившейся сквозь кровельную дранку крыши, подобно воздуху, который умеет просачиваться сквозь зубы, даже когда рот закрыт. И еще запах смерти.
Янкель! — позвала она, высвобождая из русалочьего хвоста худые ноги, над которыми уже темнели завитки лобковых волос, до того свежих, что они еще не успели оформиться в треугольник.
Снаружи: Губы к губам на сеновалах, и пальцы навстречу бедрам, навстречу губам, навстречу ушам, навстречу впадинкам под коленками, на лоскутных одеялах полян, устланных незнакомцами, все мысли — только о Брод, мысли каждого — только о Брод. Янкель! Ты дома? — позвала она, переходя нагишом из комнаты в комнату. От холода соски на ее груди стали твердыми и лиловыми, бледное тело покрыли мурашки гусиной кожи, на кончиках ресниц дрожали дождевые жемчужины.
Снаружи: Перси, взбиваемые мозолистыми лапами. Пуговицы, высвобождающиеся из петель. Предложения, переходящие в слова, переходящие в сопенье, переходящие в стоны, переходящие в визги, переходящие в свет.
Янкель? Ты же мне обещал, что мы будем смотреть с крыши.
Она обнаружила его в библиотеке. Только на этот раз он не дремал в своем излюбленном кресле, как неоднократно случалось — распростертые крылья полупрочитанной книги на ровно вздымающейся груди. Он лежал на полу калачиком, как зародыш в утробе матери, в стиснутых пальцах — скомканный клочок бумаги. В остальном комната была в идеальном порядке. Он постарался не устраивать бардака, когда почувствовал первую вспышку жара внутри черепа. Ему было неловко за ноги, вдруг подкосившиеся под ним; ему было стыдно за мысль, мелькнувшую во время падения, о том, что сейчас он умрет на полу, один, со всеми своими неразделенными горестями, так и не успев сказать Брод, какой она была сегодня красавицей и какое у нее доброе сердце (а на него всегда больший спрос, чем на хорошие мозги) и что не он ее настоящий отец, хотя с радостью бы пожертвовал всем — каждой минутой, каждым днем своей жизни, — за право им быть; так и не успев рассказать ей свой сон об их вечной жизни, или одновременной смерти, или бессмертии. Он умер, сжимая скомканный клочок бумаги в одной руке и костяшку счетов — в другой.
Сквозь кровельную дранку крыши сочилась вода, точно дом был пещерой. С потолка спальни на пол и кровать падал хлопьями красный снег — написанная губной помадой автобиография Янкеля. Тебя зовут Янкель… Ты любишь Брод… Ты Падший… Раньше ты был женат, но она тебя бросила… Ты не веришь в загробную жизнь… Брод боялась, что если она даст волю слезам, они размоют фундамент и стены старого дома обрушатся, поэтому она завалила слезные железы мешками, повернув потоки рыданий вспять, направив их вглубь, туда, где сокровеннее, безопаснее.
Она вынула из рук Янкеля листок, пропитанный дождем, и страхом смерти, и смертью. На нем детским почерком было нацарапано: Все — Брод.
Всполох молнии, похожий на праздничную иллюминацию, высветил в окне фигуру Колкаря. Он был крепок, с тяжелыми бровями, нависавшими над глазами цвета кленовой коры. Брод видела, как он вынырнул с монетами, как высыпал их на берег из мешка, точно золотую блевотину, но не обратила на него внимания.
Уходи! — крикнула она, прикрывая обнаженную грудь руками, склоняясь над Янкелем, точно желая оградить и себя, и его от взгляда Колкаря. Но он не ушел.
Уходи!
Я не уйду без тебя, — прокричал он сквозь закрытое окно.
Уходи! Уходи!
Дождь капал у него с верхней губы. Только с тобой.
Я руки на себя наложу! — простонала она.
Тогда я заберу с собой твое тело, — сказал он ладони на оконном стекле.
Уходи!
Не уйду!
Янкель дернулся, костенея, сбив масляную лампу, которая сама себя задула по пути к полу, погрузив комнату в абсолютную тьму. Его губы сложились в подобие осторожной улыбки, озарившей темноту согласием. Руки Брод медленно вытянулись по бокам, и она поднялась навстречу моему пра-пра-пра-пра-прадеду.
В таком случае ты должен для меня кое-что сделать, — сказала она.
В этот миг низ ее живота замерцал, как тельце светлячка — ярче сотен тысяч девственниц, расстающихся с невинностью.
Пати зюда! — это моя бабушка зовет мою маму. — Бызтро! Маме двадцать один. Как мне сейчас, когда я пишу эти строки. Мама живет с бабушкой, ходит в вечернюю школу, работает на трех работах, мечтает встретить папу и выйти за него замуж, жаждет творить, любить, петь и умирать много раз на дню, и все — ради меня. Ты зматри, — говорит бабушка, кивая в сторону включенного телевизора. — Зматри. Она кладет свою ладонь поверх маминой и чувствует, как ее кровь бежит по маминым сосудам, и кровь моего дедушки (который умер всего через пять недель после приезда в Штаты, всего через полгода после маминого рождения), и мамина кровь, и моя, и кровь моих детей и внуков. Сквозь треск: Всего один шаг… Некоторое время они завороженно смотрят на голубоватый мраморный шарик, плавающий в пустоте — возвращение на родину из далекого далека. Бабушкин голос дрожит, но она старается не расплакаться: Езлип только твой фаттер мог на это фсглянут. Голубоватый шарик сменяется диктором, который только что снял очки и теперь трет глаза. Дамы и господа, сегодня вечером американец ступил на Луну. Бабушка с трудом поднимается с дивана — ноги у нее уже тогда старые и больные — и говорит, роняя из глаз множество разнообразных слезинок: Это фасхитительно! Она осыпает маму поцелуями, гладит ее по волосам и повторяет: Фасхитительно! Мама тоже плачет — каждая новая слезинка не похожа на предыдущую. Они плачут вместе, щека к щеке. И не слышат шепота астронавта, пытающегося разглядеть за лунным горизонтом крошечную деревушку Трахимброд: Я что-то вижу. Там что-то безусловно есть.
Пати зюда! — это моя бабушка зовет мою маму. — Бызтро! Маме двадцать один. Как мне сейчас, когда я пишу эти строки. Мама живет с бабушкой, ходит в вечернюю школу, работает на трех работах, мечтает встретить папу и выйти за него замуж, жаждет творить, любить, петь и умирать много раз на дню, и все — ради меня. Ты зматри, — говорит бабушка, кивая в сторону включенного телевизора. — Зматри. Она кладет свою ладонь поверх маминой и чувствует, как ее кровь бежит по маминым сосудам, и кровь моего дедушки (который умер всего через пять недель после приезда в Штаты, всего через полгода после маминого рождения), и мамина кровь, и моя, и кровь моих детей и внуков. Сквозь треск: Всего один шаг… Некоторое время они завороженно смотрят на голубоватый мраморный шарик, плавающий в пустоте — возвращение на родину из далекого далека. Бабушкин голос дрожит, но она старается не расплакаться: Езлип только твой фаттер мог на это фсглянут. Голубоватый шарик сменяется диктором, который только что снял очки и теперь трет глаза. Дамы и господа, сегодня вечером американец ступил на Луну. Бабушка с трудом поднимается с дивана — ноги у нее уже тогда старые и больные — и говорит, роняя из глаз множество разнообразных слезинок: Это фасхитительно! Она осыпает маму поцелуями, гладит ее по волосам и повторяет: Фасхитительно! Мама тоже плачет — каждая новая слезинка не похожа на предыдущую. Они плачут вместе, щека к щеке. И не слышат шепота астронавта, пытающегося разглядеть за лунным горизонтом крошечную деревушку Трахимброд: Я что-то вижу. Там что-то безусловно есть.
28 октября 1997
Дорогой Джонатан,
Я буйно насладился получением твоего письма. Ты всегда так скор писать мне. Это будет прибыльной вещью для когда ты настоящий писатель, а не школяр. Мазл-тов!
Дедушка распорядился поблагодарить тебя за дубликат фотографии. Это было доброжелательно с твоей стороны отпочтовать его и не потребовать никакой валюты. По правде, у него ее нет много. Я был уверен, что Отец ничего не распределил ему за наше путешествие, потому что Дедушка часто упоминает, что у него нет валюты, а я хорошо знаю Отца вокруг подобных дел. Это сделало меня гневным (не занервированным и не на нервах, поскольку ты проинформировал меня, что это не подходящие к случаю слова, настолько часто я их употребляю), и я пошел к Отцу. Он завопил: «Я ПРЕДПРИНЯЛ ПОПЫТКУ РАСПРЕДЕЛИТЬ ДЕДУШКЕ ВАЛЮТУ, НО ОН ЕЕ ОТКЛОНИЛ». Я сообщил ему, что не верю, и он звезданул меня и распорядился, чтобы я допросил по этому делу Дедушку, но, конечно, я этого сделать не могу. Когда я был на полу, он объявил мне, что я всего не знаю, хотя так думаю. (Но тебе я скажу, Джонатан: я не думаю, что все знаю.) Я почувствовал себя шмендриком за получение своей порции валюты. Но я был принужден ее получить, потому что, как я тебя информировал, у меня есть мечта когда-нибудь изменить жительство на Америку. У Дедушки нет подобной мечты, и поэтому ему не нужна валюта. Потом я стал очень желчным на Дедушку, которому что мешало получить валюту от Отца и презентовать ее мне?
Не информируй ни одну душу, но все резервы своей валюты я держу на кухне в коробке для печенья. Это место, которое никто не расследует, потому что прошло уже десять лет с тех пор, как Мама изготовила последнее печенье. Я умозаключаю, что, когда коробка наполнится, у меня будет достаточное количество для перемены жительства на Америку. Здесь я осмотрительный человек, потому что желаю быть самоуверенным, что имею достаточно для роскошной квартиры на Таймс-сквер, достаточно вместительной для меня и для Игорька. У нас будет крупноэкранный телевизор, чтобы смотреть баскетбол, джакузи и проигрыватель, чтобы писать про них в письмах домой, хотя мы и будем дома. Игорек, конечно, должен двинуться в путь вместе со мной, что бы ни случилось.
По всему было видно, что ты не нашел столько много несогласий с предыдущим разделом. Я прошу снисхождения, если он тебя в чем-либо разозлил, но я хотел быть правдивым и с юмором, в соответствии с твоей консультацией. Ты считаешь, что я юмористичный человек? Я знаменую юмористичный с намерениями, а не юмористичный, по глупости. Мама однажды сказала, что я юмористичный, но это когда я попросил ее купить Феррари Тестаросса от моего имени. Не желая, чтобы надо мной смеялись неправильно, я пересмотрел свою просьбу до покрышек.
Я произвел разрозненные изменения, которые ты мне отпочтовал. Я видоизменил раздел про отель в Луцке. Теперь ты платишь только один раз. «Со мной не будут обращаться, как с гражданином второго класса!» — извещаешь ты отелевладельца, и хотя я обязан (спасибо, Джонатан) проинформировать тебя, что ты не гражданин второго, третьего или четвертого класса, это звучит очень мощно. Отелевладелец говорит: «Ты выиграл. Ты выиграл. Я старался натянуть тебя по-быстрому (что значит — натянуть по-быстрому!), но ты выиграл. О'кей. Плати только один раз». Теперь это отличная сцена. Я задумывался сделать, чтобы ты говорил по-украински, — тогда у тебя могло бы быть больше подобных сцен, но это превратило бы меня в лишнего человека, потому что, если бы ты говорил по-украински, ты бы по-прежнему нуждался в водителе, но не в переводчике. Я обмозговывал истребление из рассказа Дедушки, и тогда бы я был водителем, но если он когда-нибудь это установит, я уверен, что это его поранит, а никто из нас не желает наносить ему ран, да? К тому же я не обладаю водительскими правами.
Наконец, я видоизменил раздел о нежности к тебе Сэмми Дэвис Наимладшей. Еще раз повторю: я не думаю, что удалить ее из рассказа или «убить ее в трагикомическом происшествии при переходе дороги к отелю» в соответствии с твоей рекомендацией, — подходящее к случаю решение. Чтобы тебя умиротворить, я изменил сцену, и теперь вы оба выглядите больше как друзья и меньше как любовники или мстители. Как один пример: она больше не разворачивается, чтобы делать с тобой шестьдесят девять. Теперь это обычный минет.
Мне очень трудно писать о Дедушке, как и тебе, как ты сказал, очень трудно писать о своей бабушке. Я жажду знать о ней больше, если тебя это не огорчит. Возможно, после этого мне будет не так емкотрудно говорить о Дедушке. Ты так и не просветил ее о нашей поездке, не правда ли? Я уверен, что ты сообщил бы мне, если бы просветил. Ты знаешь мое мышление по этому вопросу.
Что же до Дедушки, то он постоянно становится хуже. Когда я думаю, что он наихудчайший, он становится еще хуже. Что-то должно случиться. Он больше не мастер утаивать свою меланхолию. На этой неделе я засвидетельствовал его плачущим три раза, и каждый — глубоко запоздночь, когда я возвращался после сидения насестом на пляже. Тебе я скажу (потому что ты — единственный человек, которому я должен сказать), что временами я за ним кэгэблю из-за угла промежду кухней и телевизионной. В первую ночь, когда я свидетельствовал его плачущим, он расследовал в состарившейся кожаной сумке, распираемой множеством фотографий и бумаг, подобно одной из коробок Августины. Фотографии были желтыми, бумаги также. Я уверен, что он вспоминал про когда он был еще мальчик, а не старик. Во вторую ночь, когда он плакал, он держал в руках фотографию Августины. Шла программа погоды, но было так поздно, что карту планеты Земля презентовали без всякой погоды на ней. «Августина, — расслышал я. — Августина». В третью ночь, когда он плакал, у него в руках была твоя фотография. Единственная возможность, что он взял ее под охрану с моего письменного стола, где я держу все отпочтованные тобой фотографии. Он снова говорил «Августина», хотя я не понимаю, почему.
Игорек хочет, чтобы я изрек от него привет. Он, конечно, тебя не знает, но я его проинформировал о тебе с избытком. Я его проинформировал о том, как ты такой смешной и такой образованный, а еще как мы с тобой можем говорить про знаменательные вещи и также про пердеж. Я даже проинформировал его о том, как ты сделал мешки с грязью, когда мы были в Трахимброде. Я проинформировал его обо всем, что смог о тебе вспомнить, потому что хочу, чтобы он тебя знал, и потому, что это создает ощущение, что ты по-прежнему рядом, что ты не уехал. Ты будешь смеяться, но я презентовал ему одну из отпочтованных тобой фотографий, где мы вдвоем. Он очень хороший мальчик, лучше даже, чем я, и у него по-прежнему есть шанс стать очень хорошим мужчиной. Я уверен, что ты был бы им умиротворен.
Отец и Мама такие же, как всегда, но более смиренные. Мама перестала готовить Отцу ужин, чтобы его наказать, потому что он никогда не приходит домой к ужину. Она хотела забрызгать его желчью, но он кладет на это с пробором (да? класть с пробором?), потому что он никогда не приходит домой к ужину. Он очень часто ест с друзьями в ресторанах, а также пьет водку в клубах, но не знаменитых. Я уверен, что Отец обладает большими друзьями, чем вся моя остальная семья в сумме. Он опрокидывает много вещей, когда приходит домой глубокой ночью. Это мы с Игорьком, кто убирает и возвращает вещи на подобающие им места. (В этих случаях я держу Игорька при себе.) Место лампы здесь. Место картины здесь. Место тарелки здесь. Место телефона здесь. (Когда у нас с Игорьком будет своя квартира, мы будем содержать все в эксклюзивной чистоте. Ни пылинки.) Сказать по правде, я не скучаю по Отцу, когда его так часто нет. Он мог бы каждую ночь существовать со своими друзьями, и я был бы удовлетворен. Проинформирую тебя, что вчера ночью он разбудил Игорька, возвратившись после водки с друзьями. Это моя вина, потому что я не настоял, чтобы Игорек производил храпунчики в моей комнате, как он теперь делает. Полагалось ли мне сфальсифицировать сон? Полагалось ли Маме? В то время я был в постели, и это космическая вещь, потому что я как раз читал раздел про смерть Янкеля. «Все — Брод», — пишет он, и я подумал: «Все — Игорьку».