Воскресный ребенок - Ингмар Бергман 9 стр.


— Я люблю бабушку.

— И продолжай ее любить. Бабушка любит тебя, ты ее. Так и должно быть.

— Вы бы обрадовались, если бы бабушка умерла?

— Вот это загнул! Чему же мне радоваться? Во-первых, я знаю, что и ты, и мама, и Даг, и множество других людей будут горевать, а во-вторых, человеку не пристало думать о подобных вещах.

Пу задумывается. Все это трудно, но важно. Кроме того, нечасто у отца есть время поговорить. Надо пользоваться случаем.

— Ну да, — горестно вздыхает Пу. — А мне вот хочется, чтобы много кто умер и стал историей! Тетя Эмма, и Даг, и…

— Это совсем другое дело, — прерывает отец. — Ты не представляешь себе, что означает смерть. Поэтому и бросаешься такими пожеланиями, не имея в виду ничего конкретного.

— Я иногда представляю себе, что мама умерла, и тогда мне делается грустно.

— А иногда тебе хочется, наверное, чтобы твой отец умер, да? Когда ты, к примеру, злишься.

Отец улыбается, улыбаются и губы и глаза, голос неопасный. Значит, это и есть настоящий разговор, думает Пу. Разговоры или «беседы» Пу обычно ведет с бабушкой в Уппсале, вечерами, когда он приезжает погостить к ней на рождественские каникулы. У матери с отцом никогда не хватает времени на беседы.

— Никогда я не желал, чтобы папа умер, — врет Пу с бесхитростным выражением лица.

Отец треплет Пу по щеке, по-прежнему улыбаясь.

— Извини меня, Пу, но порой ты задаешь действительно дурацкие вопросы.

Пу с умным видом кивает и улыбается в ответ.

Товарняк тормозит с жутким шумом — визг, лязг, скрежет. Под горной грядой простираются леса, на крутых склонах вынырнули усадьбы. Отец хлопает Пу по коленке: вот мы и приехали, не забудь панаму и возьми мою шляпу.

Поезд останавливается на полустанке Юрос — это маленькая будка путевого обходчика на пересечении железнодорожных путей с большаком — ни тебе запасных путей, ни семафора, только рассохшийся деревянный перрон. Обходчик — толстая женщина — вылезает, переваливаясь, из будки, в дверь ей приходится протискиваться боком. Она приветствует пастора как старого знакомого и помогает ему вытащить велосипед и чемоданчик. Зной уже стоит стеной, на пригорке мычит корова. Выглянувший из кабины машинист расслабленно отдает честь отцу и сыну. Обходчица подает знак, что можно отправляться, и поезд плавно скользит вниз по склону к Сиффербу, без дыма, без скрежета, без лязга.

— Чашечку кофе? — предлагает толстуха.

— Нет, спасибо, фру Бругрен. Мы и так опаздываем.

— Чертовски обидно, что я никак не выберусь в церковь, но Ульссон в больнице, и я здесь одна должна управляться и в будни, и в воскресенье. Может, мальчик хочет сока?

— Нет, спасибо, — вежливо отвечает Пу.

— Тогда желаю вам счастливого пути.

— Спасибо, фру Бругрен, и передайте привет господину Ульссону.

— Господин пастор, как по-вашему, это Бог нас карает?

— Почему Бог должен карать?

— Я хочу сказать, мы ведь с Ульссоном в грехе живем по словам миссионерского пастыря. Он был тут в прошлый понедельник и скандалил, а на следующий день Ульссон наступил на ржавый гвоздь, и у него началось заражение крови, пришлось в больницу везти. Это кара Божья, господин пастор?

Отец обеими руками вцепился в руль велосипеда. Спешки как не бывало, он не смотрит на горестно вздыхающую фру Бругрен. Его задумчивый взгляд устремлен на склон, спускающийся к реке, и солнечный пожар в черной воде. Наконец он переводит глаза на опечаленную женщину. — Нет, — решительно говорит отец. — Я убежден, что миссионерский пастырь Стремберг ошибается. Бог не карает фру Бругрен и господина Ульссона за это прегрешение — если это вообще прегрешение. Бог не мелочен, жалко только, что он позволяет своей глупой пастве быть глупыми и злопамятными. Но если, фру Бругрен, вас мучают подобные мысли, то поговорите с господином Ульссоном. Если решитесь, я с удовольствием вас обвенчаю. Черкните несколько и слов. Я живу в Дуфнесе. Ну да вы ведь знаете.

Толстуха кивает несколько раз и сглатывает, в данный момент она не способна вымолвить ни слова, лишь кивает, да, я поговорю с Ульссоном, в четверг поеду в больницу, пришлют смену из Лександа.

— До свидания, фру Бругрен.

— До свидания, господин пастор.

Пу молча кланяется и взбирается на багажник, отец ставит правую ногу на маленький шпенек, торчащий из ступицы заднего колеса, а левую резко бросает на педаль. Это придает велосипеду приличную скорость на спуске к реке. Пу, держа отцовскую шляпу, широко разводит ноги — не попасть бы ступней в спицы.

Вдалеке слышится свисток товарняка, а вообще вокруг неподвижная летняя тишина. Воздух пропитан острым запахом коров и чабреца. Чахлая рожь, клонящаяся к обочине дороги, бьет Пу по голым ногам.

Пу чувствует, что отец в хорошем настроении, и у него тоже становится весело на душе. Вот отец начинает насвистывать, потом вполголоса напевать и наконец поет в полный голос:

В уборе пышном лес стоит, И черный прах земли укрыт Покровом сочной зелени. Цветов прекрасных океан, Как летний пестрый сарафан Роскошней Соломона одеяния.

Отец притормаживает. Дорога круто забирает вправо, внезапно под колесами лишь зыбкий песок. «Тут надо поосторожнее, а то шею сломаем! Держись крепче, если меня поведет в сторону. Дай-ка шляпу, лучше я ее надену, чтобы не получить солнечный удар». Пу обеими руками вцепился в багажник. Отец медленно крутит педали. «Здесь и вправду надо быть поосмотрительнее, — рассудительно говорит Пу. — Опрокинемся, и нам крышка».

Миновав опасный участок, Пу с отцом несутся дальше вниз по пологому склону вдоль реки. Свистят и похрустывают колеса, сверкает темная водная гладь, неспешно плывут бревна, сбиваясь в кучу возле ограждений. Грозовая стена над горными грядами выросла на палец. Отец, тихонько напевая, усердно крутит колеса. Пу незнакома мелодия, может, это вовсе и не мелодия. Сейчас отец в отличном расположении духа, никаких сомнений. Но поездка с ним — всегда рискованное предприятие. Никогда не знаешь, чем оно кончится. Иногда хорошего настроения хватает на целый день, а иногда, неизвестно почему, пастора настигают демоны, и он становится немногословным, замкнутым и раздражительным.

— Ну как, Пу, теперь не жалеешь, что поехал со мной? — Отец перестал напевать и хлопает Пу по панаме.

— Не жалею, — врет Пу, с грустью думая о своих паровозиках, рельсах и железной дороге, которую он собирался провести от уборной до спиленной березы. Там местность все время идет под уклон, поэтому можно сцепить несколько вагончиков и пустить их самостоятельно, они докатились бы до самой стрелки — прямо как тот электрифицированный поезд, что ходит в Юрсхольм.

У паромной переправы уже ждут повозки с прихожанами, которые здороваются с отцом. Отец отвечает, приподнимая шляпу. Там стоит сгорбленный старик в меховой шапке, с грязной коровой, бока ее вымазаны навозом. От ни; здорово воняет, вокруг кружатся синие мухи, но старика и корову, похоже, это не смущает. По воде шлепают несколько босоногих мальчишек. Они направляются к Юпчерну купаться и ловить окуней.

Через реку натянуты стальные тросы. Паром, которым управляют вручную, соединен с тросами железными петлями и подвижными ржавыми колесиками. Пассажиры-мужчины цепляются за трос захватами из просмоленной древесины. Таким образом плоскодонный корабль перемещается взад и вперед посильно изрезанному в этом месте речному руслу, И кружащиеся в черной бурля щей воде топляки глухо бьются о борт парома.

Отец тут же разговорился с двумя женщинами в одноколке — младшая в местном национальном наряде, старшая, с серым под загаром лицом, в трауре Она сидит молча, уставясь на свои покрытые пятнами руки. Говорит младшая — ее торопливая речь, окрашенная диалектом, напоминает катание с горки — вверх и вниз. Отец слушает и кивает. «Вот как, все случилось так быстро? Это ведь было неожиданно?» — «Конечно, он был такой энергичный, весь сенокос работал с нами, намеревался ехать на соревнования по стрельбе, да, это было I прошлое воскресенье. Мать принесла кофе, глядит, а он лежит отвернувшись, и глаза закрыты, ну она и подумала, что он опять заснул. А он мертвый».

Пу садится на дощатый пол на носу. Снимает сандалии и опускает ноги в воду, ледяную даже сейчас, в разгар лета, и течение засасывает их.

Когда паром отчаливает от пришвартованного к берегу покачивающегося плота, отец отходит от женщин в одноколке, берет деревянный шест, крепит его к тросу и помогает остальным мужчинам тащить паром через стремнину и топляки.

Пу перебирается еще ближе к краю, чтобы остудить комариные укусы под коленками. Внезапно кто-то хватает его за плечи и отшвыривает назад, сильная пощечина, еще одна. Отец разъярен: «Знаешь ведь, что я запретил! Не соображаешь, что тебя может утянуть под паром, и никто и не заметит?» Следует еще одна пощечина, значит, всего три. Пу смотрит на отца, он не плачет, нет только не здесь, перед этими чужими людьми. Он не плачет, но сгорает от ненависти: бандит чертов, вечно дерется, я убью его, вот вернусь домой, придумаю для него какую-нибудь мучительную смерть, он будет молить меня сжалиться, Гулко стучат бревна, журчит вода, палит солнце, в мозгу и глазах резь. Пу стоит в сторонке, но на виду. Женщины в одноколке, наблюдавшие за сценой кивают головами и перешептываются, сейчас говорит молодая. Пу не слышит ее слов, он видит женщин со спины, потому что отошел к краю кормы. Отец помогает тащить паром, изо всех сил работая деревянным шестом, он тоже зол, это заметно. Он сбросил пиджак и закатал рукава рубашки. Шляпа сдвинута на затылок.

Еще один взгляд в будущее.

— В чем моя вина?

Отец сидит за письменным столом, я — в потертом кожаном кресле в глубине комнаты. За окном — свинцово-серый зимний день без теней, на крышах и в воздухе снег. Отец поворачивается ко мне лицом, темный контур на фоне прямоугольника окна. Я с трудом различаю черты его лица, но хорошо слышу голос.

— В чем моя вина?

Он повторяет вопрос, а что я могу ответить? На столе лежит один из материных дневников.

— Я открыл ее второй банковский сейф и там обнаружил еще дневники. Представляешь, Карин вела дневник с марта 1913 года, когда мы поженились, почти до самой кончины — последняя запись сделана за два дня до смерти. Каждый день.

— Вы знали, что мать ведет дневник?

— Я как-то спросил ее, и она ответила, что обычно вкратце записывает разные события, но чтобы…

Отец качает головой, перелистывая раскрытую тетрадь в коричневом переплете: «… каждый день».

— Я пытаюсь прочитать и понять, я имею в виду, чисто технически. У матери такой мелкий почерк. Мне приходится пользоваться лупой.

Отец поднимает лупу, словно бы извиняясь: ежедневно, микроскопический почерк, шифры.

— Вообще-то у матери был четкий и разборчивый почерк. А здесь совсем другой. И потом, она часто сокращает имена и слова. А иногда употребляет какое-то зашифрованное слово, которое совершенно невозможно понять.

Глубоко вздохнув, отец протягивает мне тетрадку, я встаю и беру ее в руки. 1927 год: мать в больнице, обширная операция, удаление матки и яичников. Три месяца. Беспокойство о доме и детях. Отец приходит каждый день. «Я же не могу попросить его не приходить, я так устаю от его страхов. Как будто я должна испытывать угрызения совести из-за того, что нахожусь здесь». 5 Я медленно с помощью лупы читаю, потом захлопываю тетрадь и переправляю ее через весь стол обратно.

— Читаю и читаю. И постепенно начинаю осознавать, что никогда не знал той женщины, с которой прожил больше пятидесяти лет.

Отец отворачивается, его взгляд устремлен на падающий снег и белые крыши. Вдалеке бьют часы церкви Хедвиг Элеоноры. Затылок у отца высокий и худой, волосы редкие. «Ничего не знаю», произносит он.

— Карин говорит о фиаско. Жизненном фиаско. Ты можешь это понять? Вот тут она пишет: «Как-то раз в одной книге я наткнулась на слова «жизненное фиаско». У меня перехватило дыхание, и я подумала — жизненное фиаско и есть самые точные слова».

— Мать порой слишком все драматизировала. — Я пытаюсь найти объяснение.

— И я спрашиваю себя, — медленно, почти неслышно говорит отец, — спрашиваю себя, в чем моя вина.

— Но вы ведь с матерью разговаривали?

— Конечно. Разумеется, разговаривали. Вернее, говорила Карин. Что мог сказать я? У Карин было столько идей относительно того, как нам изменить нашу жизнь. Она требовала от меня ответа на ее вопросы, а что я мог ответить? Карин утверждала, что я ленив. Не когда речь шла о работе, а просто ленив, ну, ты понимаешь.

Отец вновь поворачивается ко мне лицом, из-за резкого света из окна я не вижу его выражения, но голос молит: скажи же что-нибудь, объясни, дай мне точку опоры.

— Сегодня ночью мне приснилось, что мы с Карин идем по нашей улице. Держимся за руки, иногда мы так делали. Тротуар обрывается в бездну, и там внизу — блестящее черное зеркало воды. Вдруг Карин выпустила мою руку и кинулась головой в бездну.

— Иногда мне кажется, будто мать где-то рядом, — говорю я нерешительно. — Я сознаю, что это своего рода тоска и ничего больше, и все же.

— Да, да, — отзывается отец. — Сперва обнаруживаешь… нет, не знаю. Не могу объяснить. В чем моя вина?

— Откуда мне знать?

— Словно бы я прожил совсем другую жизнь, не такую, как Карин. Я никогда не призывал Бога к ответу. Такова моя жизнь, думал я, и с этим ничего не поделаешь. Может, я был чем-то вроде послушной собаки? Как Сюдд?

Отец горестно улыбается. Дух Сюдда пересекает ковер и, уткнув нос в отцовскую руку, глядит на своего господина печальными глазами.

— Мать была, наверное, умнее меня. Она много читала, ездила за границу и… Я же в основном жил своими чувствами и представлениями. Хотя теперь вот лишился всего. Не собираюсь жаловаться, не думай, будто я жалуюсь, но когда я сижу здесь, пытаясь истолковать материн дневник…

— Вы считаете, мама заранее предполагала, что вы прочитаете ее дневники?

— Не уверен. У нас как бы была договоренность, что я умру первым. Понимаешь, своего рода шутка. Это я, главным образом… но это само собой разумелось. И когда у меня обнаружили рак пищевода, все было решено, по крайней мере, я полагал, что решено.

— Хуже всего, пожалуй, что мы испытывали страх.

— Страх?

Отец смотрит на меня с искренним недоумением, словно в первый раз слышит это слово.

Мы боялись вашего гнева. Он всегда овладевал вами неожиданно, и мы часто не понимали, почему вы ругаетесь и деретесь.

— Ты, безусловно, преувеличиваешь.

— Вы, отец, спросили, я попытался ответить.

— Я был скорее кроткий человек.

— Нет. Мы боялись ваших приступов гнева. И не только мы, дети.

— Ты хочешь сказать, что и мать?… что Карин…

— Мне кажется, мать боялась, но по-другому. Мы научились ускользать, и; врать. Правда, должен признаться, говорить об этом сейчас, по-моему, несколько неловко — два пожилых человека. И немного смешно.

— Но мать поистине была не из тех, кто молчал.

— Мать играла роль посредника, миротворца. Даг, например, вызывал у вас постоянное бешенство. Я помню, как часто его пороли. Плеткой. По голому телу. До крови, до струпьев. И мать смотрела.

— Ты упрекаешь меня…

— Нет, я не упрекаю. Я говорю, что наш разговор смешон. Но вы, отец, спросили, и я отвечаю. Мы безумно боялись, выражаясь мелодраматически.

— Я помню, Карин говорила…

— Что говорила?

— Мать иногда, когда сердилась, называла меня «узколобым». В дневниках это есть в нескольких местах: «Эрик непримирим. Эрик не способен прощать и быть снисходительным, и это будучи пастором. Эрик не знает самого себя».

Отец весь поник и съежился. Прикладывает руку к щеке.

— Я ведь уже понес наказание, правда?

— Наказание?

— По-твоему, сидеть здесь, за этим столом, день за днем читая материны дневники, не достаточное наказание? Она ругает даже мои проповеди.

Отец саркастически улыбается:

— Так что ты и твои брат с сестрой должны быть довольны. Некоторые считают, что ад существует тут, на земле. Теперь я склонен с этим согласиться. Нет, нет, нет. Ты уже уходишь?

Паром причаливает, вода заливает доски настила, понтонный мост раскачивается, повозки съезжают на берег. Отец прощается с матерью и дочерью в одноколке, мальчишки, собравшиеся порыбачить в Юпчерне, берут удочки и кричат «пока» сопящему Пу: они, конечно, заметили, что Пу получил взбучку и, мало того, направляется на мессу в Гронес. Старик со своей грязной коровой ковыляет вверх по откосу.

— Идем же, дурачина! — Голос у отца ласковый.

Пу стоит отвернувшись, от дружелюбного тона отца его подмывает заплакать. Отец подходит и шлепает Пу по спине.

Ты же. понимаешь, я испугался, ведь ты мог бы утонуть, никто б и не заметил.

Еще один шлепок. Отец стоит позади сына, опираясь бедром на велосипед.

Паромщик уже впускает пассажиров, направляющихся в обратный путь. Отец, прислонив велосипед к ограждению, протягивает Пу свою широкую ладонь. Потом садится на перевернутую вверх дном деревянную кадку и притягивает к себе сына.

— Я испугался, понимаешь? Когда человек боится, он сердится, сам ведь знаешь. Я переборщил, просто так получилось, не успел подумать. Я сожалею. Тебе досталось больше, чем ты заслуживал, это было глупо.

Отец испытующе глядит на Пу, теперь его очередь. Пу не желает смотреть на отца, он глотает слезы, черт, дьявол, когда отец вот такой ласковый, хочется только разнюниться, а это черт знает что. Поэтому он лишь кивает: да, да, понимаю.

— Ну, тогда пошли, — говорит отец, слегка шлепнув Пу по заду. Попрощавшись с паромщиком, он повел велосипед по скользкому настилу и понтонному причалу. В прибрежном мелководье серебрится стайка уклеек. Рыбки подпрыгивают, все разом, и водное зеркало замерцало. Пу идет босиком, отец привязывает его сандалии к заднему багажнику и кожаным ремнем затягивает чемоданчик.

Склон от паромной переправы круто забирает вверх. Пу помогает вести велосипед. Наверху в лицо ударяет волна жара, путешественники выходят на открытое поле, узкая песчаная дорожка идет прямо на запад. Порывы ветра вздымают вихри мелкого песка, не принося прохлады. Черные отцовские брюки, прихваченные внизу блестящими велосипедными зажимами, посерели от 5 пыли. Высокие черные ботинки на шнурках тоже запылились.

Отец и Пу прибывают в церковь Гронеса, когда колокола отбивают десять. На тенистом кладбище какие-то одетые в черное женщины поливают цветы на могилах, прибирают, работают граблями. Под каменным сводом попрохладнее. Церковный староста, звонивший в колокол, отводит отца в ризницу. В шкафу стоят таз и кувшин, мыло и полотенце, отец, обнажившись до пояса, умывается. После чего открывает чемоданчик и вынимает чистую рубашку, брыжи, крахмальные манжеты и пасторский сюртук. Староста наводит порядок:

Назад Дальше