Крымчаки. Подлинная история людей и полуострова - Александр Ткаченко 8 стр.


– Все, Аджи, останови его, пойдем погуляем… вернее, я один… на речку… Как она называется?

– Карасу, Черная речка.

Я видел, как Александр Пушкин пошел на мост, встал, опершись на деревянные перила, и уставился вниз на воду Карасу… И думал, думал… Может быть и о петербургской Черной речке. Мистика и здесь, и там. Дома – черная речка, не вырвешься… Видно, все, на что смотришь черными глазами, начинает казаться темным… Придумываю…

Посмотрел еще глубже, увидев еще более темное течение, и отшатнулся, глянул на солнце. Оно сверкало так, что он мгновенно забыл о глубине Карасу и тут же вернулся на Ташхан, где ашуг продолжал петь.

Переночевав в Карасубазаре, Раевские и Пушкин попрощались со мной и, заплатив мне очень хорошее вознаграждение, поехали на тарантасах до Сурожа, а оттуда двинулись через Кафу на Пантикапей, где в порту у причала стоял военный бриг «Менгрелия», чтобы переплыть пролив до Тамани, но уже только с одним человеком – Александром Пушкиным.

Окнами во двор

Жестянщик Ольмез

Чанчих сторонился Ольмеза. И не потому, что тот был ему крайне неприятен. Просто Ольмез любил долго и нудно о чем-то талдычить, перед этим тщательно подготовив к долгой беседе свою жертву. Так, однажды Чанчих не сумел вовремя уйти с дружеской вечеринки и попал все-таки в поле тягучего внимания Ольмеза. Друзья называли его кто философом, кто фантазером, а самые близкие вообще не обращали внимания на него и попросту отмахивались: отстань со своей дурью, лучше делом займись.

– Эх, бараны, послушные, жующие бараны, на небе такое происходит, такие молнии невидимые сверкают, а им бы все о чужих бабах да о том, что на огороде цветет… Так, слушай, Чанчих, ты не уходи, у меня к тебе серьезный разговор есть…

Чанчих сделал несколько витков по двум большим комнатам, полным гостей, и все равно попал под твердый взгляд Ольмеза: мол, не уходи без меня, все равно толковища не избежать. Ольмез по специальности был простым жестянщиком. Ведра паял, водосточные трубы собирал, крыл крыши… Работы было много. Но он к этому относился пренебрежительно – а что железяки? Два удара деревянным молотком, и любая вещь стоит и звенит на солнце… Эх, чудаки, живут и не знают, что у них под ногами такие сульфаты ворочаются, пропадают…

Наконец после третьего подхода к нему Ольмеза Чанчих понял, что ему не избежать разговора, и сам как бы заинтересованно обратился к Ольмезу:

– Ну так что у тебя там случилось? Может, я чем смогу…

– Да нет, Чанчих, ничего не надо, но знаешь, что сейчас самое важное в мире может произойти? – начал загадочно Ольмез, когда они уже вышли на улицу вместе. – Ты вообще представляешь, что может быть?

– Нет, а что?

– Эх, слепой, что ли…

И Ольмез начинал молчать, дуться, вздыхать, обводить глазами вечернюю улицу и цветное небо над головой, словно искал то, что хотел давно сказать. И вдруг тихо, с придыханием отпускал слово на волю:

– Землетрясение…

И начинал молчать. Тихо, зловеще, с намеком на большие знания о природных катаклизмах, так что Чанчиху становилось страшно и он легко бросал:

– Да ладно, брось ерунду-то пороть, Ольмик…

Ольмез смотрел в лицо Чанчиху с презрением и превосходством, и Чанчиху снова становилось не по себе.

– Да ты знаешь, на каком провале мы живем, наш полуостров держится на коралловой ножке… А в двадцать седьмом году легли Ялта и Севастополь, столько людей погибло, а вы все… Да весь мир на грани катастрофы, все подземные пещеры связаны между собою: если в одном месте ухнет, в другом отзовется… Я когда водосточную трубу проверяю на прочность, то бью ее с одной стороны, а с другой вылетает знаешь какой гул… А вы… Эх!

– Ну и что надо делать?

– Я-то знаю, но кто поверит… Надо писать письма, надо собираться вместе и думать, думать, как нам жить, так дальше нельзя… Вчера я лудил железо оловом, и капля упала в воду и не остыла. Это значит, что вся вода уже горячая, понимаешь? Это знак, что там все уже созрело, нагрелось, и скоро… А вы все… Эх!.. Как она меня, как я ее… Вот так и накроет вместе…. Это первое….

– А что, есть еще и второе? – спросил напуганный Чанчих.

Ольмез остановился и начал строго смотреть в глаза Чан чиха, чуть покачивая головой.

– И до чего ж мы беспечны, Чанчих, а ведь у всех дети… Ну конечно, есть и второе, и третье… Слушай сюда, – сказал Ольмез и нагнул голову, словно приглашая таким жестом выслушать тайное сообщение. – Вода, да-да, вода, Чанчих… Ты посмотри, как мы ее тратим, детей моем по вечерам часами, жены волосы чешут с водою, сады поливаем и огороды, пьем, наконец, сколько! А ведь ее мало, наши озера высыхают, колодцы мельчают… Сколько я своей говорю: не проливай зря и капли… А она, дура баба: вода в землю уходит и из земли приходит. Вот так и вы все. Нет чтобы понять, что небо дает нам воду. Я это знаю по крышам, которые крою, как они ржавеют. Это значит, что вода стала порченой из-за того, что мало ее там, наверху, и она не очищается. А вы все: в землю, из земли… Да как бы она была такой чистой из земли, ха, Чанчих?… Чаю надо пить меньше, кофе… Мы, крымчаки, бережливый народ, но в последнее время очень расточительны, особенно с водой плохо у нас… Карасу, ты посмотри, во что превратилась, а? Раньше корабли ходили, утонуть можно было, а что сейчас? Я перехожу по камешкам, сапог не замочив. Вода – это наша кровь, а мы ее мешаем с землей, тратим, чтобы мыть руки…

– А как же быть? – спросил потрясенный Чанчих.

– А вот и думать надо, письма писать, собираться вместе, у стариков спрашивать, как мы дошли до жизни такой. Руки можно ветошью вытирать, всякие там смеси… А вот еще: росу собирать на наши нужды, лицо умывать утром с листьев, зимой – снег, если выпал…

– Эх, Ольмез, где ты всего этого набрался? Тебя послушаешь, так вообще по земле ступать боязно, – немного встряхнулся Чанчих. – А как же люди до нас жили?

– А кто тебе сказал, что они жили? Ты спроси у них. Мучались, – протянул Ольмез. – И потому польза была, а мы расточительствуем, богатеем, купечествуем…

– Ой, да что уж, лишний стакан воды нельзя выпить?

– Выпей, но с толком, с чувством, а потом запиши: здесь тогда-то такой-то выпил лишний стакан воды. Чтобы все учитывалось, записывалось, а то гуляем, понимашь, а в мире с водой ой как плохо, и никто об этом не думает, никто… И последнее, – сказал Ольмез, по-особенному как-то прищурившись.

– Что, с едой что-нибудь? – перебил его Чанчих.

– Смотри повыше, – еще загадочней и даже страшней произнес Ольмез, – смотри повыше…

В этот момент они проходили крыльцо дома с тремя ступеньками, и Чанчих понял это «повыше», что, мол, нужно посмотреть со ступенек, и это и будет «смотреть повыше…» И он инстинктивно остановился и встал сначала на первую ступеньку, потом на вторую, но остановился, услышав резкий и издевательский смех Ольмеза…

– Слезай! Ну, и хомячок ты, Чанчих! Повыше смотри – это не с крылечка, а вообще повыше… Так вот, третье, последнее, – совсем тихо и таинственно прошипел Ольмез, – с солнцем плохо, ходят разговоры, что гаснет оно…

– Как это? Так не может быть! Каждое утро я встаю вместе с ним и смотрю на него, и ничего не замечал… Летом жаркое, зимой холодное, все как полагается…

– Это для тебя, как полагается. А я вот тут крыл одну крышу в марте, и по моим расчетам весь снег уже в этот день должен был сойти… Я уверенно встал – и как поскользнулся!.. Ногу сломал… Это что по-твоему? Мне дохтур сказал, что бы я раньше, чем в апреле, не лез на крышу. А дохтура – они все знают. День стал короче, ты заметил, Чанчих? Раньше я возвращался домой к семи, а сейчас на полчаса раньше…

– Это ты постарел, раньше уходишь домой с работы…

– Нет, фрукта стала кислей, виноград несладкий, а самое главное – все молчат и согласились с этим. А надо писать куда-то, собираться всем вместе, думать… А то ведь у меня в сарае раньше мышей знаешь сколько было, а сейчас – ну одна-две… От сырости все поуходили. Скоро вся земля по кроется туманом, и мы не будет различать друг друга.

– Ну тебя-то по твоим крымчакским бровям узнает каждый. Черные, накладные, словно в театре, не брови, а усы над глазами…

– Кстати, о театре… Это, пожалуй, будет четвертым… С языком плохо…

– С каким языком?

– С русским… Его поедают другие языки. Актерки говорят то на французском, то на английском. Я раньше понимал заказчика с первого слова. Вчера иду мимо магазина, а на нем вывеска «Гастроном», тоже, говорят, нерусское… А главное – все молчат…

– А тебе-то что? Ты о своем языке думай…

– Ты не прав! Ох, как ты не прав, Чанчих… Если мне нужно править мягкую жесть, то я беру кусок железяки, и на нем молоточком выделываю, что хочу… Так и русский… От его силы и наш становится сильней, а дети куда пойдут с нашим… А главное – молчат все, не собираются… Ох, нехорошо это…

Так, в легком подпитии после дружеской вечеринки Чанчих и Ольмез медленно шли по домам. Чанчих клялся себе в том, что больше никогда не будет возвращаться домой с Ольмезом, но потом подумал: а куда от него денешься? Ольмез смотрел на небо в промежутках беседы, и падающие кометы поражали его воображение.

Так, в легком подпитии после дружеской вечеринки Чанчих и Ольмез медленно шли по домам. Чанчих клялся себе в том, что больше никогда не будет возвращаться домой с Ольмезом, но потом подумал: а куда от него денешься? Ольмез смотрел на небо в промежутках беседы, и падающие кометы поражали его воображение.

– Смотри, Чанчих, небо рассыпается на мелкие кусочки… А главное – все молчат…

Поход в театр

Карасубазар шумел дневным гвалтом торговли. Стоял густой крымский август, состоявший из плотного солнца, липнувшей к босым ногам пыли, скрежетов стрижей в низком сине-зеленоватом небе. Абрикосы и персики вспухали бутафорскими театральными ранами на столах торговок. Мальчишки, таскавшие кувшины с водой на голове, придерживая одной рукой глиняную ручку, кричали резко и со всех сторон: «Вода аянская, холодная вода, аянская»…

Толкотня и суета уже рассасывались, жара сбивала людей с ног, толкала к тенистым, протоптанным с разных концов города каменистым дорожкам. И только старый караим, с почти черным от природы и загара лицом, с глазами, подернутыми слепотой, все стоял под солнцем. На его шее на кожаном тонком ремешке был подвешен таз, наполненный караимскими пирожками. Таз был прикрыт марлей. Продавец причитал: «Пирожки караимские, караимские пирожки!» Его челюсть опускалась так низко, что был виден в глубине рта единственный золотой зуб.

Караимские пирожки… Наполненные соком, с петрушкой и мясом, и все это в тесте, пропитанном бараньим жиром… Хотя их продавали и крымчаки, и татары, и греки, но таких вкусных, съедаемых до корочки, как у высокого караима, не было ни у кого…

– С базара уйдешь, на базар вернешься, на базаре уснешь, на базаре проснешься! Покупайте караимские пирожки, караимские пирожки…

Метеш подошел к караиму, протянул две копейки:

– Дай один, хотя наше чоче лучше, один чоче – и я сыт целый день, а караимских мне надо два-три, слишком много сока пустого…

– Иди-иди. Куда собрался?

– Пойду в театр, никогда не был, говорят, целый день идти надо…

– Иди-иди, только зачем тебе театр на старости лет?

– Он мне приснился: белые колонны, артисты в белых одеждах, полуобнаженные…

– Ну да, особенно женщины… Метеш, что твоя старуха скажет, когда узнает, что ты был в театре, где…

– Не беспокойся, она не видела моего сна и не увидит…

– А мне расскажешь? На тебе еще один пирожок в дорогу.

– Конечно… Мне ничего не принадлежит вокруг, только бы дойти и вернуться, сутки туда и сутки назад…

– Э, – сказал караим, – на одном чоче и караимском пирожке не дотянешь… – И он достал пожелтевшую старую газету и завернул туда еще три истекающих жиром пирожка… – Брось в торбу. Денег не надо, я твою семью, Метеш, хорошо знаю. Вы честные люди…

Метеш пошел прямо на дорогу, ведшую в Ак-Мечеть, столицу, где и находился театр. Он пошел по пыльной горячей обочине, ступая босыми ногами, потому что свои белые летние туфли он спрятал в торбу вместе с пирожками и баклажкой холодной воды. Телеги и редкие авто обгоняли его с безразличием. Он оглянулся и увидел, что его родной город, где он родился, вырос и состарился, стал далеким и совсем маленьким. Метеш вздохнул и еще решительней зашагал по своему пути. Приближалась прохладная крымская ночь. Сверчки и цикады сверлили черное небо, и Метеш видел над собой хлопавшие веками большие глаза синих, желтых и зеленоватых звезд. Он свернул с дороги и направился к костру, еле колыхавшемуся меж садовых деревьев.

– Ты кто такой и откуда?

– Я Метеш из Карасубазара, иду в Ак-Мечеть. Вот негде переночевать.

– А чего, ложись вон на солому, в которую мы заворачиваем яблоки и груши, и спи себе. Может, хочешь поесть?

– Нет, у меня кое-что тут есть…

– Ну да, знаем. Чоче, да? На, возьми кусок баранины, яблоко, грушу. Спи, а мы еще потолкуем о нашем.

Сборщики говорили по-татарски, и Метеш спокойно разлегся на клочках сена и уткнулся лицом в небо. Утром его позвали к костру, угостили чаем с лепешкой, и он двинулся дальше. Обернувшись, он увидел, как рабочие склонялись над ящиками, укладывая туда фрукты, обернутые в хрустящую вощеную бумагу, и, перекладывая все это тем сеном, на котором он спал. День начинался ранней жарой, а впереди еще был огромный путь. И Метеш пошел вдоль дороги, надкусывая чоче – это был его завтрак. Чоче – треугольник и дырочка для воды, а вода – это жизнь, жизнь, он знал, на что это похоже, и даже слово «чоче» на его родном арамейском языке означало то самое вожделенное место у женщины. Но именно сейчас он почему-то очень зримо соединил эти два понятия и предмет и с еще большим удовольствием откусил кусок пирожка…

На дороге, точнее на перекрестке, от Зуи до Ак-Мечети он заметил трех парней, которые сидели на корточках и играли в абдрашик… Он подошел поближе и увидел, как они трясли высохшими косточками бараньего хвоста в закрытых ладонях и потом выбрасывали на землю…

– Что, хочешь поиграть, а? У тебя есть, чем отвечать?

– Чем-чем, есть два караимских пирожка.

– Ну садись, а то мы жрать хотим.

– А вы что ставите?

– А вот видишь что? – и один из парней скрутил дулю.

– Эх, ты, боколыбок, дерьмо, это не по-нашему.

– А как это по-вашему?

– Не по-человечески играть не будем, а пирожок один на троих я вам дам.

– Э, да мы у тебя заберем все.

– Ну и берите! Моя жизнь стоит того, чтобы вы съели их и стали добрее. А вы сами откуда будете?

– Из деревни Саблы.

– Так у меня там друг живет, Ава, он лошадей пасет. Я его мальчиков нянчил, когда они еще голожопиками были… Парни смутились и сказали:

– Ладно, идите своей дорогой, никаких нам пирожков не надо.

– Не надо-то – не надо. А вот вы… так вымахали уже, что чуть меня не ограбили…

– Да нет, мы играем в честную, просто никто не ходит по этой дороге уже второй день…

– Понял, – сказал Метеш и, положив у ног парней сверток с едой, пошел дальше…

Вдруг за спиной он услышал стук колес по каменистой дороге. Он обернулся, и телега с возницей остановилась.

– Это ты, Метеш? Утром, когда я выезжал из Карасубазара, то караим сказал мне, чтобы я догнал тебя и передал вот это. – В его руках был сверток. – Садись, я еду почти до Ак-Мечети…

Метеш забрался на телегу и уселся поглубже спиной к вознице. В середине на цветастом плетеном коврике спала молодая женщина, укрывшись летним платком, но от подрагивания телеги платок все больше сползал с нее, обнажая и колени, и смуглые крепкие руки. Метеш, оглядывая ее, наконец увидел красивое лицо с резкими черными бровями и едва-едва проступающими черными усиками над верхней властной губой. Ресницы во сне сцепились, как два черных цветка лепестками… Она спала, но и во сне источала силу и страсть…

– Кто эта женщина? – спросил Метеш.

– Это не женщина, это моя младшая дочь.

– Куда ты ее везешь?

– К доктору, тут недалеко осталось…

– Зачем к доктору? Она здорова, как солнечная долина, как море под Судаком…

– Я это знаю, но внутри этой душистой груши завелся червячок…

– И какой же?

– Она влюбилась.

– Что, не в того, в кого хотел ты?

– Именно!

– И, конечно, он бедный?

– Именно!

– И, конечно, не крымчак?

– Именно!

– И, конечно, русский?

– Именно!

– Так это хорошо, у нее будет много детей, и все будут не русские, а крымчаки.

– Именно!

– Нас и так мало осталось на этой земле.

– Именно!

– Думаешь, с русскими будет больше?

– Не знаю насколько, но больше. Они нас считают иудеями и…

– А мы и есть иудеи, и что с того? Говорим по-татарски, но наш язык гораздо шире, можем и по-русски.

– Именно! Однажды я слышал, как они шептались за моим домом, и он ей сказал, представляешь: ах ты, жидовочка моя!

– Ну и что с того? Она и есть прекрасная жидовочка.

– Именно! Я и сам это знаю, но как-то он это сказал с пренебрежением. А он сам знает, кто он? Такой русский – жопа узкий.

– Ээ, перестань, Ако, а если бы он был богатым? – спросил Метеш.

– Тогда другое дело.

– Вот видишь ты какой, дочку готов продать.

– Успокойся, Метеш, я не знаю ни одного русского богатого, они все пропивают. Э, какие дети? Ты посмотри на нее, я не уверен, что после первого ребенка он сможет сделать ей хотя бы второго. Вот поэтому мы и вымираем.

– Перестань, Ако, наши тоже пьют. Говорят, тоска оттого, что вымирают. Но так не бывает. Все в каждом человеке. Мне вот уже за шестьдесят, а я хочу посмотреть театр, может, на учусь чему. Знаешь, там такие слова, такая мудрость.

– А, перестань, Метеш! Караим на базаре сказал, что ты поехал посмотреть на голых баб в театре.

– Хотя бы так. Я вообще ни разу там не был, может, там и правда голые бабы изрекают мудрые мысли?

– Метеш, где ты видел бабу с мыслями, да еще и голую?..

Метеш увидел, что дочка Ако давно не спит и, прикрыв глаза, слушает разговор.

– Ты скажи, а что ты думаешь, твой доктор, как он поможет, если любит-то. От этого нет таблеток.

Назад Дальше