Колька Медный, его благородие - Олег Пащенко


Олег Пащенко Колька Медный, его благородие

Брожу по улицам родного городка, нацепив черные очки, горблюсь, прихрамываю, пришаркиваю, попадаются знакомые — никто меня не узнает. Я худ, бледен, небрит и в растерянности. Белый плащ, мятый, давно не стиранный, я с утра свернул, бросил на плечо, хотя в одной сатиновой рубашке уже сильно мерзну, ветрено в сентябре, ветер как бы прикатывается на желтые улочки с дальних снеговых вершин. Утром я очистил карманы от автобусных билетиков, опилок, карандашных огрызков, табачной пыли… Оказалось у меня всего лишь двадцать рублей и семьдесят две копейки. Был долг в триста рублей, мне обещали быстро вернуть, адрес оставили, но я вот явился по адресу — должника нет и не будет, уехал насовсем в ему известном направлении. При желании я мог бы разыскать, пожалуй, бывших одноклассников: Слепцова, Желобанова, Кольку Медного, Игорька… Однако, поразмыслив, я решил дождаться ночи. В полночь подойдет поезд Харьков — Владивосток, в нем проводник тетя Галя, в нем мои вещи, и, собственно, летом это мой дом на колесах.

В дневном ресторане завтракаю, в вокзальном буфетишке обедаю, дремлю на детском сеансе в кинотеатре, а потом на аллее пустынного скверика, здесь раньше церковь стояла, я отыскиваю голубую лавочку, на ней впервые в жизни целовался, и обматываю голову плащом и одиноко сплю. В молодости я много и бурно читал, помню страницы: расстроенный герой спит, и снится ему, хорошему, что-то обнадеживающе хорошее. Я же просыпаюсь, не помня сна, с затекшими ногами и оголившейся спиной. Скорее всего, думаю, разбудили меня вороны: они словно бы переругиваются, кружа над тополями, что-то себе высматривая внизу. Нехотя закуриваю, оглядываюсь и в глубине сквера, рядом с железным решетчатым забором, вижу мужчину и женщину: они сидят друг против дружки на сухой траве и обедают. Вернее сказать, обедает женщина, а мужчина кормит ее с ложки, тарелка у них одна.

Конечно же, они стесняются посторонних глаз. Вижу, как он неспокойно озирается. Я ложусь на бок, усмехаюсь: ничего себе, парочка; и пытаюсь понять, кто они такие, смотрю на них, гадаю… Мужчина сидит, поджавши ноги по-восточному; медного отлива волосы, нестриженые, наползают на воротник рубахи, а рубаха в черную и красную клетки, черные на нем брюки, а на ногах новые бело-голубые кеды. Сидеть ему неудобно, не привык таким манером, поэтому он то встает на колени, то почти ложится, раскинув ноги, тогда лопатки как бы отделяются от узкой спины, образуя глубокую ложбину. Я было подумал: уж не Колька ли Медный?! Был у нас такой гонористый шибздик, шел обычно впереди буйной компании и заедался, а уж потом в драку вступали мускулистые дружки. Рассказывали мне, что сразу после школы он попал в Морфлот, служил на Тихом океане, там вроде и остался на рыбацком сейнере… Женщина сидит вся в черном, как ворона, черным она платком обмоталась, оставив узкую щелку для глаз, и только периодически отводит платок, принимая губами ложку, тут же и запахивается вновь. Нет, чтоб Колька стал кормить женщину?! Скорей всего, думаю я насмешливо, она монашка, а рыжий ее кормилец — штатный атеист, распропагандировал ее, лишил слепой веры, теперь вынужден собственноручно ее кормить. Мне уже не смешно, не интересно, я закрываю глаза, надеясь еще подремать, ну, хоть с часик, и это мне удается.

Вечером сижу в прокуренном вокзальном буфете, столик мой заставлен пивными кружками, весь в пенных лужицах, мухи стараются ползать посуху, но одна угодила в мокроту, я сбил ее ногтем на пол. Через черные очки все вокруг уныло, бессмысленно. Два окна выходят на перрон, дождливый, улепленный желтыми листьями, виднеются товарные вагоны, цистерны, платформы с бревнами. Ближний путь свободен, и шагает по шпалам человек в форменной фуражке, оглядывается и что-то злое и непримиримое кричит женщине, бегущей следом, худенькой, тонкошеей, чем-то, видимо, провинившейся перед ним. Герой ты, герой, думаю, ох и герой, кричишь на женщину принародно.

Я оборачиваюсь к буфету, будто меня кто-то подтолкнул, и мигом срываю очки: Колька Медный! Ну, конечно, конечно, рыжий в кедах разговаривает с буфетчицей, посмеивается и опять ко мне спиною, но я теперь вижу его в рост: это Колька, да-да!.. Едва сдерживаюсь, чтоб не заорать, не кинуться к нему. Все-таки я допускаю мысль, что могу и ошибиться, ведь не виделись с ним лет восемнадцать.

Горбясь и прихрамывая, я подхожу к буфету. Поразительно красивая буфетчица: высокая, смуглая, как бы полураздетая, она и ярка, и властна, и притягательна, и, что самое неприятное, знает себе высокую цену. Это я понял по ее беглому взгляду: замерила меня, взвесила, оценила и окатила холодом. Рыжий и не оборачивается в мою сторону. Наполнив серую матерчатую сумку булочками, пирожками и рыбными консервами, буфетчица негромко и с укором говорит:

— Держи, кормилец. И больше не ври, пожалуйста, это стыдно.

— Люся, Люся… Хочешь, Люся, я побожусь?! — Колькин голос наполняется обидой. — Да! Потом она сказала: «Кол-ля, мое благородие!»

— Господи, у нее где глаза? Ну, какое из тебя благородие!

— Люся, ты просто ревнуешь… — Колька грустно качает головой и, не оглянувшись, удаляется.

Следом и я выхожу, уязвленный, что они откровенничали, не обращая внимания, будто я и не живой человек. Под намокшей березой, пронзенной двумя электрическими проводами, стоит Колька и, как я ожидал, та самая черная женщина. Колька протягивает сумку, на весу ее держит, а женщина сердито сумку отталкивает, сама пятится. День выпал, думаю, то подглядываю, то подслушиваю…

— Не бойтесь его, гражданка, — говорю я, подойдя близко. — Не ворог, не злодей. Я учился с ним и дружил.

Колька удивленно вскидывает голову.

Обнялись, постояли обнявшись. Колька тянется рукой, сдвигает на лоб мои очки, и вглядывается, и как-то понимающе вздыхает. Женщина недоверчиво косит на меня глаза. Я сразу говорю Кольке, что здесь проездом и поезд через пять часов. Он отвечает, что не отпустит меня ни за что и вообще: надо посадить Шуру в такси, а то ей топать за край города, а там все раздрызгло, раскисло, еще чего доброго утонет, потом уже, короче говоря, посидим, поговорим…

— Никуда ты не поедешь, браток, — заключает Колька. — Кстати, познакомься: это Шура, цыганка. — Он хватает мою руку, ее руку, соединяет вместе и, довольный, сияет. — Знай, Шура была как бы в вековом плену. И, если бы не я… Браток, когда кони уснули, и цыгане их уснули, и сторожа, я выскочил из-за холма, схватил Шуру, бросил себе на спину и радостно заблажил: аля-улю!.. Тогда-то она, то есть Шура, укусила меня за ухо и упрекнула словами: не кричал бы, дурачок, а теперь нас догонят… Ну, что ты, Шура, сверкаешь глазами?!

— Неправду говоришь, Кол-ля.

— Конечно, неправду! Зато как красиво!.. Представь, браток: степь, ночь, полная луна, Шура за плечами, я бегу в кедах, оглядываюсь, а топот все громче, и я уже сквозь волнистые туманы… Ну, в общем, различаю конский оскал… Все, Шура, все, больше не буду! — Колька умоляюще складывает ладони.

Я поглядываю на Шуру: чья она, откуда, зачем? На ногах ее, как колодки, тупоносые мужские ботинки, заляпанные грязью, один шнурок коричневый, другой темно-синий. Не хочется думать, что она бедна, легче думать, что неряшлива. Если же она бедна и несчастна, размышляю я, отгоняя жалость и тревогу, тогда почему Колька дурачится, приплясывая перед ней?

В такси усаживаем ее силой, сразу же и расплачиваемся. Колька достает замусоленный блокнот, демонстративно записывает номер такси. Признаться, я ожидал, что женщина поблагодарит Кольку тихим словом или же хотя бы просто помашет ему через стекло, отъезжая — ничего подобного — тут же будто и забыла про нас, уткнулась лицом в сумку, прижимая ее к животу.

* * *

Стол, за которым я коротал время, и сух, и чист. Отогревшись, смеемся, вспоминаем школу, двор, проказы; и подходит Люся с белой скатертью, расстилает ее, потом достает расческу, и Кольку, слабо сопротивляющегося, причесывает, еще и приглаживает ладонью рыжеватый вихорок на макушке. Дважды еще она беспричинно является к столу, и я дважды оторопело вскакиваю, не сводя с нее глаз. Дикая и неодолимая сила женщины, думаю я об этой Люсе, краснея и злясь, и много же я потерпел, им сдаваясь, они сдавшихся не щадят. Всякий раз, подойдя к нам, Люся красиво склоняется в мою сторону, наполовину открывая грудь и не глядя па меня, и шепчет Кольке что-то смешное, отчего он стеснительно прихохатывает, подмигивает мне, морщит маленькое лицо. Наконец и он не выдерживает:

— Люсь, а Люсь, — и тычет в меня коротким пальцем. — Зачем дразнишь своей коррупцией, Люсь?!

Было здесь самообслуживание, но то ли рыжий числится почетным членом в буфете, то ли уж Люся решает лишний раз подчеркнуть свои достоинства, а только она самолично доставляет из кухни салат и колбасу. Колька часто-часто работает челюстями. Управившись, он вытаскивает из коробка обожженную спичку, обкусывает ее и начинает ковырять в зубах, сплевывая крошки на пол. Я поглядываю за окно, там и ветер, и дождь, и ранняя темнота от почернелого неба, стянувшего, кажется, все тучи мира над этим городком.

— Поедешь завтра, браток. Подсажу, еще дам денег на дорогу. Вчера мы получили бизнест, — важно говорит он. — Сколотили с Самсонычем уборную на четыре очка. Мне денег не жалко. Этот бизнест не имеет конца.

— Ты думаешь, я нуждаюсь?

— Я не думаю, браток. Я вижу… А послушай-ка! — Колька приподнимается на стуле, потирает руки. — Давай: кто кого переглядит? Ты помнишь?! Я перегляжу — ты остаешься, не едешь. А если ты… Нет, ты не переглядишь, у тебя слабый пульс под коленками!

— Нет уж, лучше на спичках: короткую вытяну — остаюсь.

— Х-ха, насмешил! Да на спичках я смухлюю, ты уж точно не уедешь! Я хочу с тобой благородно. Ну!

Колька приваливается узкой грудью к столу, обнажая ключицы, и как бы втыкает в меня глаза, желтые, с черными крупинками по ободкам. Я принимаю вызов, удобно облокачиваясь, подпирая голову кулаками. Помню, в пятом классе схлестнулись и едва-едва не ослепли в глупом противостоянии, тогда я моргнул первым.

— Колька, ты настырный парень, знаю, но и я теперь…

— Не продолжай, браточек. Все равно ты мелко плаваешь, при всем ко мне уважении… Эй, а скажи-ка, ты помнишь, например, кем ты был до рождения, а?.. Вот я тебя проверю на вшивость!

— Я?! О господи… Конечно, не помню! Да и был ли я!

— Был, был… И я был, — Колька смотрит испытующе. — Только это сложно объяснять простыми словами. Ну, например, так: я был пульсом и мягкой пушистой горошиной, а вокруг космическая музыка, ну, как на земле электронная, и пульсировали миллионы других горошин. То есть не горошины, а как бы похожие на них…

— Ну ты фантаст! А зачем вы все пульсировали?!

— Почему — «вы»? И ты был с нами! И мы ожидали очереди родиться на землю! — Колька хохочет, а глаза серьезные. — А для этого должны совпасть пульсы батьки и матушки!.. Х-ха! Ты понял мой смысл?! Вообще, ты не бери в голову, что я веселюсь. Я, когда говорю серьезно, кажусь тогда мелким и тупым… Весело — это красиво!

Глаза мои начинают слезиться, я креплюсь изо всех силенок.

Однажды летом, было это после пятого класса, помню, как сейчас, голопузый, в коротких штанцах, Колька достиг верхушки тополя, а это вровень с пятиэтажкой, где мы жили, и раскачивался, и потрясал кулаками, глядя в синее небо. Мы стояли внизу и завидовали, он был совсем рядом с облаками, очень похожими на куски сладкой ваты, ее тогда продавали на каждом углу. И вдруг, никогда не забуду, Колька взбрыкнул ногами и полетел, полетел вниз, словно бы скользя по зеленой горке. Я зажмурился, девчонки взвизгнули. И все перекрывал Колькин крик, дурной и протяжный, оборвавшийся неожиданной тишиной. Счастливец рыжий, он зацепился штанами за бук, далеко выдающийся от ствола, и висел как на вытянутом багре, лицом вниз, перегнувшись вдвое. До асфальта ему оставалось еще, пожалуй, метров пять. Снизу мы кричали, чтоб отстегнул ремень. Он натужно хрипел: «Угоните девчонок, натура голая, натура… Дурочки, уходите, дурочки…» И я впервые увидел: Колька заплакал. Он плакал, выползая из штанов, сверкая худенькими, как два белых голыша, ягодицами, упал, вскочил, помчался в подъезд, а штаны ему я занес, штаны мы сбили камнями. Он страдал, сунув голову под подушку. Бабушка плакала над ним. Он жил с бабушкой, родители умерли. Бабушка меня увела в кухню, заставила есть пряники, пить компот и тихонько стала рассказывать о Кольке, об отце, матери, потом проводила за дверь и шепнула, что господь таких любит, как Колька, и господь рано приберет его к себе. Помню, долго я с нетерпеливым ужасом ожидал: когда? А Колька все жил и жил.

— Вижу, ты окреп натурой. — Колька беспокоится; наверное, и он терпит изо всех силенок, чтоб не моргнуть.. — Хорошо сопротивляешься, браточек!

— Жизнь, Колька, жизнь…

— Что, досталось мальчику? Гляжу, морщин уже напахал…

Осторожно, боясь до срока моргнуть, я киваю: досталось. Глаза мои, кажется, игольчато остекленели и режут веки изнутри. Я вот-вот обольюсь слезами и зажмурюсь, и это мой проигрыш. Мне хочется остаться с Колькой, не уезжать, но — чтоб без проигрыша. Краем глаз вижу, что с соседних столиков на нас уставились люди, в буфете установилась недоуменная тишина. Колька вдруг расширяет зрачки, близкие, страшные, я чувствую, они меня будто втягивают всего, я будто барахтаюсь, растворяюсь в желтых глазах, в чужом мире, где проносятся тени и огонь, я горю, горю, задыхаюсь, стул из-под меня рвется, и я падаю пушинкой, переворачиваясь на спину, и нет полету ни края, ни дна.

— Браток, очухайся ты!.. — Колькин голос сверху, я лежу на полу, Колька, хлещет меня по щекам. — Браток, ты что? Слабонервный, что ли?.. Люся, хватит, мы его зальем, как мышонка…

Люся стоит, бледная, держит алюминиевый ковшик с падающей струей, подтекающей под мою спину.

— Ой, товарищ, вы его простите, ненормального. — Люся пытается ухватить мои плечи, поднять. — Сколько тебе говорить, хулиган? — Она беззлобно кричит на Польку: — Я когда-нибудь сообщу в отделение!

— До смерти напугал, браточек, — признается Колька, усаживая меня на прежнее место, и ходит возле меня, ходит, стряхивает пыль со спины, оглаживает плечи, виноватый. — Не люблю проигрывать. А кто, скажи, любит?! Я подцепил стул за ножку, ты и грохнулся. Но ты почему не спружинил? Почему, как мешок?

— Замолчи, Колька, ладно. Я сам виноват, что задумался.

Люся облегченно вздыхает и тоже оглаживает мою спину, ласково, снисходительно, и отходит, смешливо оглядываясь. Она видела мою слабость, я сразу теряю к ней интерес. Мне стыдно: не могу понять, гипноз, что ли, у Кольки, ведь похоже, я терял сознание?

— Колька, а ты уже не первого так?.. За ножку?

— Со стула-то?.. О, ты четвертый, браток, так что не обижайся. Дурак я, дурак… Кстати, будем считать все же, что я переглядел, согласен? Я пойду рассчитаюсь… — Колька все еще виновато блудит глазами. — Браток, сейчас пойдем ко мне, заберем Самсоныча, а потом двинемся… Ну, в общем, я потом объясню, и вы поймете мой глубокий смысл.

Колька возвращается от буфета с желтым ключиком в руке.

— Во! Люся мне дала на всякий случай, — объясняет Колька, собирая со стола грязную посуду. — Люся уступает нам свою квартиру, а сама будет ночевать у Маринки. Не хмурься, не хмурься… Знаешь, она не из тех. Обманчивое впечатление, браток.

Проходим мимо буфета, Люся смотрит на меня вызывающе и с легкой усмешкой, а Кольке она грубовато кричит:

— Сразу бы и шли. А?! А потом и мы придем с Маринкой!

— Люсь, ты не дразнись… У нас с братком сегодня опасное дело. Я специально его вызвал. Правда, браток? Эх, Люся, Люся, погляди на мою рожу. Я не опасен общественному питанию!

Люся теребит па шее золотистую цепочку, холодно усмехается.

* * *

Дождь прошел, сыро, холодно, на асфальте растеклись огни фонарей, с крыши опадают редкие капли. Колька застегивает верхнюю пуговицу на рубахе, она ему велика, обвисает с плеч. Стоим под березой. Колька подгребает ногой мокрые листья, голову опустил, рассказывает: жизнь не сложилась. Он работал на сейнере, потом электромонтером, диспетчером, начальником спасательной станции, учеником повара в ресторане, теперь устроился разнорабочим на стройке, а по ночам сторожит детскую музыкальную школу, в ней и ночует. Я слушаю, молчу и слегка рад, хвастаться тоже нечем.

— Понимаешь, браток, — Колька морщится. — Я везде суюсь, пробую искать правду, обличаю паскудников… Х-ха! Это сложно. Пожалуйста, обличай, если сам чист, как стеклышко. А кто без греха?! Однажды я даже женился, это было по любви. Ну, привел ее, оглядел, у меня вкус, ты ведь знаешь… И что? — Кольке хочется держать легкий тон, но я хмурюсь, и он перестраивается: — А ничего хорошего… Я любил, она не любила… На прощание сказала: ты, Колька, слабачок и нянька, ты даже на щепочку не наступишь, думаешь, ей будет больно… Сказала: переродись, Колька. Я ей: а как?

Свистит невдалеке тепловоз. Такси выходит на вираж перед стоянкой, стонет, елозя шипами по мостовой, и две темные фигуры припадают к дверцам, отворяют, запрыгивают, и уносится такси, дерзко помаргивая огоньками: а вы? А что — мы?.. Стоим, молчим, топчемся на палых листьях. Колька поднимает глаза.

— А ты у кого из наших гостил? У Слепцова, у Желобанова?..

— Никого не хочу видеть.

— A-а, понятно… Ну и зря. У них тоже ничего доброго… Эх, жизнь наша бекова, нас дерут, а нам и некого! Ну-ка, браточек, постой здесь минутку, я — сейчас. Минутку!

Колька огибает буфет, я слышу, он стучится в черную дверь. Я вздыхаю, Колька не изменился, как и в детстве, он скучать не дает. Ведь мог отобрать пуговицу, дрянь копеечную, а назавтра подарить ценный складешок; мог сговорить пацанов и накинуться на слабого, а мог и в одиночку выйти против десяти, и выходил; мог нахально врать, когда и не требовалось, а то вдруг сказать правду, за которую, знал, не поздоровится, и говорил, и ему влетало. С ним было интересно дружить, ожидая попеременно и зла, и добра.

Дальше