Рядом с нею была большая зала с большим столом посередине и с табуретами около стен; рядом с этой залой была другая зала с несколькими узкими столами, со скамейками вокруг них и с гравированными портретами каких-то важных и надутых личностей, грозно смотревших со стен. И везде, куда бы мы ни взглянули, царствовали все те же серые, черные и темно-зеленые цвета, убийственно однообразные, убийственно холодные.
Но здесь жили люди, даже очень много людей.
Тсс! вот идут они. Подобранные в сырых подвалах, на темных чердаках, среди кабачных оргий, брошенные пьяными отцами и голодными матерями, выросшие среди грязи и разврата темных углов, уже знающие все мерзости и тайны трущобной жизни, наделенные с детства задатками будущих страшных недугов — чахотки, золотухи, ревматизма, готовящиеся в будущем встретить нужду, непосильный труд, грубое обхождение, быть может, преждевременную смерть в больнице или каторжную жизнь в домах терпимости, — эти люди-дети, пробужденные оглушительным звонком колокольчика, идут по мрачному, холодному коридору в мрачную большую залу. Зимнее темное утро еще не пропустило в комнаты ни одного дневного луча; тьма, унылая, серая тьма еще охватывает мир; в комнатах еще теплятся тусклые масляные лампы. Где это мы: в остроге, в тюрьме, в монастыре, в исправительном доме?
— Нет! Мы в благотворительном заведении.
Какой-то остов женщины с отцветшим и исхудалым лицом землистого цвета, с гладко причесанными жидкими волосами, в синем шерстяном платье открывает шествие. За нею идут попарно подобранные под рост дети, начиная с едва видных от земли пятилетних девочек и кончая взрослыми шестнадцатилетними девушками. У всех у них одинаково причесаны волосы: на всех надеты узенькие холстинковые платья голубовато-серого цвета с коротенькими рукавами и вырезными гладкими лифами, на всех надеты узенькие холщовые длинные нарукавники и такие же пелеринки. Они идут попарно, стуча грубыми башмаками, и представляют странную картину. Это какая-то коллекция детей всех возрастов, до крайности похожих друг на друга. Их трудно узнать в лицо, так как почти все лица выглядят одинаково тупо, одинаково скучно; все они большею частью бледны, почти прозрачны. За ними идет толстая краснощекая женщина в синем шерстяном платье, очень похожая на гренадера в юбке или на зажиревшую торговку с толкучего рынка. Чем-то нахальным и грубым веет от ее самодовольной, красной и лоснящейся физиономии; по-видимому, у нее не существует нервов и вся она состоит из жира и мяса. Девочки сходят в залу с узенькими столами и становятся лицом к переднему углу. В комнате раздается чей-то детский голос, и вслед за ним поднимаются другие голоса. «Отче наш, иже еси на небесех» оглашает комнату и среди однообразных тоненьких голосов звучит особенно сильно один контральто, силящийся перейти в нечто вроде мужского баса.
— Зачем ты, Скворцова, так басишь! — произносит худенькая женщина, обращаясь к высокой девушке с черными глазами и румяными щеками.
Скворцова бросает насмешливый взгляд на худенькую женщину и молчит.
Все, дрожа от холода, садятся пить чай из глиняных кружек и жадно накидываются на куски черного хлеба. В комнате слышится говор; едва можно расслышать, что в одном конце говорят:
— Отдай мне свой хлеб. Я тебе завтра отдам свой, вот те Христос! Сегодня страсть как есть захотелось.
— Да, а ты думаешь, я не хочу есть!
— Скаред! Шидоморка!
В другом конце гораздо явственнее слышится разговор, переходящий в ссору:
— Это ты мой хлеб украла? — говорит один голос.
— Чего мне воровать? у меня свой кусок был.
— Неправда. Ты и свой и мой съела!
— Тише! — кричит худенькая женщина в синем платье.
— Марья Николаевна! Скворцова мой хлеб украла! — слышится пискливая жалоба.
— Я и не думала воровать! Суслова врет, — отзывается контральто.
— Да, да, украла! Ты быка съешь! — кричит Суслова;
— А ты семь коров съела, а все толще не сделалась! — отзывается контральто.
— Вы обе станете на колени во время занятий, — произносит худенькая женщина в синем платье.
— За что же я стану стоять на коленях? Я не брала ее хлеба! Вы рады ко мне придираться, — отозвался контральто.
— Ты, Скворцова, без свидания с родными останешься на две недели.
— Нет-с, я буду жаловаться Анне Васильевне! Вы все на больших нападаете, — снова отозвался контральто.
Женщина, которую Скворцова называла Марьей Николаевной, быстро изменилась в лице. Оно приняло странное выражение гнева и в то же время мучительной горечи. На пожелтевших щеках выступили багровые зловещие пятна. Она быстро встала со своего места, подошла к Скворцовой и, дрожа всем телом, нервно сдернула ее с табурета.
— На колени! Сейчас на колени! Стой до прихода Анны Васильевны! — задыхающимся голосом произнесла она. — Ты жаловаться хочешь, жаловаться! Ты думаешь, что мне за тебя, за девчонку, за нищую, дадут выговор! Вы все думаете, что мы ваши горничные, что мы ваши служанки! Вы на голову нам сесть хотите! Подлые!
Марья Николаевна, не помня себя, схватила за ухо Скворцову и пригнула ее чуть не к самому полу.
— Здесь, здесь, у моих ног настоишься, наползаешься, прежде чем мне дадут из-за тебя выговор! — проговорила она, едва сдерживая подступавшие к ее горлу слезы.
Она неверной походкой удалилась на свое место, но уже не могла пить поданный ей чай.
— Вы бы воды выпили, — хладнокровно заметила с другого конца стола толстая женщина, одетая в такое же платье, как и Марья Николаевна. — Вам вредно сердиться!
Марья Николаевна Постникова промолчала. Она от всей души ненавидела это толстое создание, занимавшее, подобно ей, место приютской помощницы. Толстое создание — Ольга Никифоровна Зубова — в свою очередь тоже не любила «ледащую» Марью Николаевну, не любила, впрочем, только потому, что она никого не любила, кроме своей собственной особы.
— Старая девка… завидно, что я молода! — злобно ворчала между тем Скворцова. — Ты думаешь, я не пожалуюсь? Еще как пожалуюсь-то! Распекут еще, голубушка; опять истерика сделается! Женихи не сватаются, так и бесишься, что в девках приходится сидеть.
Дети между тем допили чай и встали. В комнате снова раздалось заунывное пение молитвы. Только теперь уже не слышалось контральто Скворцовой. Она сердито молчала и не молилась. Через минуту все перешли в залу с большим круглым столом. Здесь начиналась раздача работ. Дети, кроме шитья на заказ, должны были, как гласил приютский устав, «заниматься постройкой своей одежды». Работами распоряжалась Зубова. Все разместились по табуретам. Сидеть на этих табуретах без спинок было крайне неловко; девочки невольно горбились, и в комнате поминутно раздавались возгласы двух помощниц: «Как вы сидите!» Утренняя тьма между тем начинала рассеиваться; белый, мутный день вступал уже в свои права и налагал на все свой болезненный отпечаток. Лампы были погашены. Все маленькие и большие девочки казались теперь еще бледнее, болезненнее; они шили и вязали, вязали и шили. Зубова раздавала работу и показывала, как и что делать. Не шили только Скворцова и Суслова. Они стояли на коленях.
— Ступайте шить! — промолвила им несколько успокоившаяся Марья Николаевна.
Суслова поспешно вскочила с коленей и пошла за работой, но Скворцова не трогалась с места.
— Я тебе говорю: иди шить! — промолвила Марья Николаевна, уже снова начинавшая раздражаться.
— Вы велели стоять на коленях до прихода Анны Васильевны, — отозвалась Скворцова.
— А теперь я велю тебе шить! — приказала Марья Николаевна.
— Уж я лучше подожду Анну Васильевну. Пусть посмотрит, как я стою на коленях.
— Так ты не хочешь слушать меня? Так ты не хочешь? — снова вспылила Марья Николаевна, и опять на ее желтом лице появились багровые пятна и мучительное выражение.
Постникова подбежала к Скворцовой и, по-видимому, была готова прибить девушку.
— Что это вы, Марья Николаевна, на весь дом кричите? Точно на базаре! — послышался ленивый голос, звучавший тоном пренебрежения.
В комнате начался шум: девочки раскланивались с начальницей, видимо, радуясь возможности хоть на мгновенье выйти из своей неподвижности. Марья Николаевна съежилась, понурила голову и потупила глаза перед высокою, полною седоволосою женщиной в роскошном чепце и шелковом платье.
На первый взгляд лицо старухи казалось очень добродушным, и только всматриваясь в него, наблюдатель мог заметить в опущенных углах губ выражение брезгливости, презрения и недовольства, да в глазах замечалось что-то убийственно холодное.
— Скворцова, ты на коленях? — промолвила старуха. — Это за что?
— Не знаю-с, Анна Васильевна, — скромно ответила Скворцова, невинно потупляя лукавые глаза.
В комнате начался шум: девочки раскланивались с начальницей, видимо, радуясь возможности хоть на мгновенье выйти из своей неподвижности. Марья Николаевна съежилась, понурила голову и потупила глаза перед высокою, полною седоволосою женщиной в роскошном чепце и шелковом платье.
На первый взгляд лицо старухи казалось очень добродушным, и только всматриваясь в него, наблюдатель мог заметить в опущенных углах губ выражение брезгливости, презрения и недовольства, да в глазах замечалось что-то убийственно холодное.
— Скворцова, ты на коленях? — промолвила старуха. — Это за что?
— Не знаю-с, Анна Васильевна, — скромно ответила Скворцова, невинно потупляя лукавые глаза.
— Как же не знаешь? Ведь за что-нибудь поставили тебя? — брюзгливо проговорила Анна Васильевна.
— Она отняла хлеб у Сусловой; та пожаловалась, — в замешательстве начала объяснять Марья Николаевна.
— Вы сами видели? — пренебрежительно спросила Анна Васильевна.
— Не видала, но… — начала Марья Николаевна.
— Что же, Скворцова сама созналась?
Прежде чем Марья Николаевна успела ответить на этот вопрос, Скворцова проговорила:
— Марья Николаевна об этом не спрашивали-с, а прямо велели мне стать на колени и заставили в ноги им кланяться, когда я сказала, что вы не позволяете ставить больших на колени! Марья Николаевна не любит выпускных.
— Она мне нагрубила, — начала Марья Николаевна.
— Да разве можно не грубить вам, если дети составили о вас такое мнение? — с пренебрежением произнесла Анна Васильевна.
— Марье Николаевне полечиться бы надобно, — вмешалась Зубова. — Она, бедненькая, нездорова все.
— Здесь не больница и не богадельня! — с раздражительностью произнесла Анна Васильевна. — Если вы чувствуете себя дурно, если вас все волнует, то кто мешает вам оставить место? Вы знаете — здесь насильно людей не держат.
Анна Васильевна велела Скворцовой встать и, с пренебрежением взглянув на Марью Николаевну, отошла к другим воспитанницам посмотреть их работы; около нее вертелась и юлила толстая Ольга Никифоровна, тихим и вкрадчивым голосом передававшая начальнице разные мелкие сплетни.
Прошло около получаса, когда в комнате появился какой-то приземистый и довольно коренастый господин с большим орденом на шее, с гладко выбритым лицом, с коротко остриженными волосами, тщательно приглаженными на висках вперед в виде шор, и с оловянными глазами. Что-то сухое, деревянное и черствое было во всей фигуре этого господина. Это был доктор Федор Федорович Грохов, обрусевший немец, член благотворительных обществ и казначей приюта. Анна Васильевна встретила его с заискивающей улыбкой, на которую не последовало никакого ответа. Густые брови обрусевшего немца хмурились по-прежнему угрюмо и сердито.
— Есть больные? — обратился он к Зубовой на ломаном русском языке; Грохов презирал этот язык «татар» и потому в течение сорокалетней жизни в России не выучился говорить по-русски.
— Маленькая Иванова нездорова, — ответила Зубова.
Доктору представили маленькую бледную девочку. Он посмотрел на нее своими бесстрастными оловянными глазами и сквозь зубы промолвил:
— Язик.
Девочка с испугом и недоумением взглянула на доктора; ей еще впервые приходилось лечиться.
— Покажи свой язык, — пояснила Зубова.
Девочка повиновалась не без некоторого смущения. Доктор взял ее руку, вынул часы и как бы замер в этом положении. Через минуту он приложил руку к голове девочки и грубо потыкал ее указательным пальцем в живот.
— Ленивий лихорадка, — процедил он сквозь зубы. — Ставить горшишник на затилок. Покрепше. Пусть покусаэт.
Он медленно перевел свои глаза на Зубову и снова спросил:
— Еще есть больний?
— Нет, больше нет, — ответила Зубова.
Доктор мелкими, но твердыми шагами, не сгибая толстых, коротеньких ног пошел по комнате. Его провожала Анна Васильевна.
— У вас опять передершка, — сухо заметил он начальнице. — Этак нельзе, этак нельзе!
— Я, доктор, решительно не могу содержать детей на отпускаемые деньги, — заискивающим и извиняющимся тоном ответила Анна Васильевна. — Теперь все так дорого.
— Надо давайт то, что дешево, — произнес доктор. — Их нельзе приучайт к роскош. Это нишие, это слюжанки, их нельзе кормить, как господ. Я богаче их, но я все ем, все ем. Ви дров много тратите, ви их так в пешь бросайт, без счету.
— Вы знаете, доктор, как холоден и сыр этот дом, — оправдывалась Анна Васильевна.
— Холод здоров для детей. Это только русский мушик к бане привик, на пешке любит валяться ленивый свинья. Ви дольшни приучайт их к порядошной жизни, шеловеками сделайт… Но я еще не смотрел ваш отшет подробно. Потом у вас в кухне, я слишал, они не шистят посюды, они не стирайт в прашешной, они поли не моют.
— Доктор, они слабы, и, кроме того, черная работа огрубляет руки; им будет трудно шить тонкое белье.
— Глюпости! Моя мать и моя шена все сами делают, все! Это у вас, русских, кашдая бариня стидится работать на кухне. Это негодяйство, это лень! Ви дольшни заставляйт девшонок все делать. Ви не барышен воспитует. Им палка нужна. Русский шеловек без палька шить не может. Это скот, грязний скот.
Доктор сухо протянул два пальца Анне Васильевне и, не кланяясь, вышел в переднюю.
Анна Васильевна возвратилась в свои комнаты в тревожном состоянии духа. Она уже предчувствовала, какая буря разразится над нею, когда Грохов вполне просмотрит ее отчет и увидит, что она передержала сто рублей в год. Ей придется добавить эти сто рублей из своего жалованья или лишиться места, последнего источника, поддерживавшего последние дни ее когда-то бурного существования.
В рабочей комнате продолжались между тем занятия; скука царила здесь невообразимая. Зевота и сон одолевали всех. Наконец раздался звонок и настал желанный час обеда. Кислые щи и поджаренный на горьком масле картофель были двумя блюдами, составлявшими на этот раз обед. Только Ольга Никифоровна и Марья Николаевна, хотя и обедали с детьми, но наслаждались более изысканными и более здоровыми блюдами, так как эти личности были помощницами, а не нищими, не будущими служаннами, и потому их не нужно было приучать к нездоровой пище. После обеда был час свободного времени, потом для взрослых воспитанниц наступал класс русского языка. Тотчас же по выходе из-за стола в комнатах начался невообразимый гам. Все дети бросились, толкая друг друга, в кухню с небольшими кофейниками варить свой собственный цикорный кофе. Брань, толкотня, хохот смешались вместе и не давали возможности разобрать, кто о чем говорил. У некоторых девочек появлялись целые груды булок, колбасы, ветчины. Все спешили насытиться, насладиться более питательной едой, чем казенные щи. Пить свой кофе, есть свои булки и колбасы — все это было запрещено высшим начальством. Но Анна Васильевна понимала, что дети могли бы умереть с голоду на одной казенной пище и потому разрешила им варить их собственный кофе и есть купленные ими съестные припасы. Только через час, мало-помалу, утих весь этот гам и старшие воспитанницы пошли в холодный класс ожидать учителя.
Учитель русского языка Антон Антонович Рождественский был человек лет двадцати пяти, очень некрасивый собой, постоянно небогато одетый и неловкий, как большинство людей, вышедших из семинарии. Несмотря на это его «обожали» все воспитанницы. Он был единственным молодым мужчиной, появлявшимся в этом монастыре два раза в неделю, за что ему выдавалось восемьдесят рублей в год. Кроме Рождественского сюда имели доступ из мужчин необъятно толстый красноносый дьякон Зубцов — учитель пения, отец Иона, дряхлый и глухой священник, — учитель закона божия, зоркий и строгий Боголюбов — делопроизводитель приюта, неподвижный и грубый доктор Грохов и, наконец, Иван Демченко, пьющий и дерзкий отставной солдат, исполнявший обязанности швейцара. Не мудрено, что взрослые воспитанницы, давно уже проскабливавшие краску на окнах, давно уже задыхавшиеся от скуки за бессменным шитьем и вязаньем, радовались, когда два раза в неделю наставал урок русского языка и к ним появлялся «душка» Рождественский. Уже между ними не раз слышалось: «Душка, уступи мне Рождественского: я тебе на будущей неделе все свои булки отдам». — «Да, так я и соглашусь! а у меня-то кто останется? Иона, что ли?» Сильнее всех волновалась перед появлением Рождественского Скворцова. В этой крепкой и неподатливой натуре долгие годы затворнической жизни, ежедневные придирки, сиденье за шитьем, еда щей, картофеля и каши не могли убить ни здоровья, ни страстности, ни настойчивости характера. Напротив того, ее страстность только разгоралась все сильнее и сильнее среди скучных занятий, невольно наводивших ее мысль на более отрадные предметы; ее настойчивость и резкость укреплялись все более и более при каждом новом притеснении. Теперь, ожидая Рождественского, Скворцова вся горела, как в огне. Ее щеки пылали ярким румянцем; ее глаза то подергивались как бы туманом, то ярко светились и сверкали. Заслышав шаги Рождественского, она проскользнула в коридор и в полутьме быстро сунула что-то в руку учителю. Он испуганно отшатнулся в сторону, взглянул на девушку, потом на сунутую ему бумажку и поспешно опустил руку в карман. Все это совершилось так быстро, что не было замечено даже Марьей Николаевной, тоже торопливо вышедшей в коридор навстречу к учителю. Она встретила его с томной улыбкой и мягким голосом спросила о здоровье.